Дмитрий Раскин - Хроника Рая
Навряд ли это и есть основание.
Навряд ли это и есть безосновность
истины сущего, сущности истины, сквозь них прорыва
(можешь длить этот ряд),
навряд ли
имеет касательство к счастью —
но вне этого все они
вряд ли имеют смысл.
Можешь зачесть себе как свободу,
знаешь ли, возвышает. Душа
что-то такое слышит в смысле бытийных ритмов,
то есть
может вместить Пустоту.
Возвращаешь немного —
сам не понял, собственно, что
да и не в этом дело —
вина
перед пространством,
не говоря о вещах покруче…
Сейчас в эту ночь власть былого
и, стыдно сказать, грядущего
вдруг оказалась мизерной,
а несвершенность судьбы, ее невнятность
правильной ,
будто взаправду въявь,
будто в самом деле есть
для чего, за-ради
с судьбой и должно быть так…
Улица. Дом, где вырос. Почему сердце не дрогнуло сейчас? И ком не встал в горле? Там все так же почти. Он уверен, что так же, за исключением каких-то штрихов, деталей времени, впрочем, должно быть поверхностных. Этот их дворик! Мезонин. Палисадник. Сирень. Джентльменский набор ностальгии. Время от времени все здесь становится легкой добычей для живописцев. Лирика места, где вот проходит, течет, повторяет себя бездарная, затхлая жизнь.
Улица. Дом. Деревья перед домом – теперь уже дряхлые тополя, чей пух завалил слоями битый асфальт, вообще любые приземистые вещи местности, будто белые хлопья так и копились с тех пор. Камень. Об него он ударил тогда коленку и папа, не зная, как быть, заставлял держать под ледяной струей дворовой колонки. Он помнит эту колонку, выкрашенную шелушащейся синей краской. И крышка, ее можно было снять и надеть на себя как воинский шлем. (Пусть и было немножко страшно.) Она, наверное, так и стоит. И вода все так же течет. И эта ложбинка в камне от воды. Сколько было ему тогда? Свет сквозь крону той самой, должно быть теперь уж разросшейся липы, дрожит на стекле того, то есть его окна. Только вот липы не было. Вообще не было. Те, с кем Прокофьев гонял здесь мяч, насколько ему известно, в большинстве своем уже умерли…
Чем подробнее воспоминания, тем становится явственней – из всего вот ушла душа. Почему? Он не знает. Не запихнуть обратно.
– Тебе можно ли? – колебался Лехтман.
– Доктор Йогансон провозгласил переход от ограничения к умеренности. Чувствуешь, какая грань!
Прокофьев разливал принесенную с кухни бутылочку «бордо»:
– Это надо отметить. К тому же, я сегодня прочел лекцию и так славно. После такого-то перерыва. Сам не ожидал.
– Ну а физически как?
– Замечательно. Восстановление всегдашних своих циклов дает, знаешь ли, чуть ли не сознание незыблемости, примерно так. Это я к тому, что буду завтра у господина «Миллера». Кстати, я тебе еще не хвастался, я теперь делаю упражнения, каждый день по двадцать минут. Видишь, нет худа без добра.
– Я только чуть-чуть, в гомеопатической дозе, – Лехтман разрешил ему налить только до половины своего стаканчика, – почки все-таки. Надо уже беречь.
– Я тогда, в смысле, после праздника, собирался рассказать тебе про художника, обещал, может быть, помнишь, Меер. Его имя вряд ли что-то скажет тебе, при всем уважении к твоей эрудиции, – Прокофьев назвал художника. – Еще не кончив Репинку, он написал громадный холст «Рабфаковцы». Там были дали великих строек и громада света и с ними контрабандою прошли влияния нам чуждых «измов». В центре – не персонажи даже, архетипы комсомольцев – это праздник эпической, скуластой, скифской плоти, ровный пламень духа, что черпает из самого себя… Госпремию он получал с дипломом вместе, а может, и пораньше. Холст в Третьяковке. И на мальчишку, что из сибирской деревушки, шестой у матери, отца не помнит, потому как отца убило в сорок первом сразу, но помнит вкус коры вареной. Когда его на поступленье, на экзамен собирали, впервые в руки взял червонец. Так вот, на паренька попёр весь вал установленных государством благ: с никелированным оленем «Волга», немыслимых размеров «сталинка», еще немыслимее мастерская, спецмагазин, восторженная критика и этому всему под стать – жена.
Жена его толкала и начальство: давай еще, как раз картину к съезду. Он? Вдруг задумался и как-то вот надолго. В задумчивости этой не подписал того, чего не подписать нельзя. Не помню точно, против Синявского и Даниэля… С ним поговорили: вдруг парень просто-напросто не понял. Потом его ломали, сначала радостно и увлеченно, затем рутинно, тупо. Он не покаялся. И не боролся. Не начал делать из жизни собственной произведения – он рисовал Христа. Евангельские встраивал сюжеты в советский быт: доярка-богоматерь, распятие в весенней тундре, Пьета в тайге… (Меня тогда одна подруга привела к нему, случайно, в общем. Рассорились мы с ним уже перед концом, почти что перед самым. То есть помириться мы просто уже не успели.) Госблага все ушли, скорей всего, обратно, а следом госжена. Он все писал без всяческой надежды выставляться хоть где-либо. Писал, писал. И что ему, что годы шли, что он старел, хирел, спивался… Был снисходителен к усилиям своих друзей (теперь уже немногих) его спасти. И не вникал в намеки искусствоведов в штатском, что можно как бы все устроить и время как бы отмотать обратно. Ради детей. Ради детей! Ну, человек он или нет? Конец нелепый, хотя и предсказуемый. Заснул на улице по пьяни, мороз-то был всего-то ничего. Его триптих – работа, которую считал той самой, главной, он все же не успел… Попытка выхватить суть-сущность трех религий. Его картины? Большая выставка в разгаре «перестройки» и маленькая на излете девяностых. И говорились все слова и были все слова написаны. Все с чувством и с умом, и с чувством. Я, тоже, что-то написал.
– Его картины? – с нажимом спросил Лехтман.
– По-моему, в них не было уже таланта, что был тогда, в начале, в «Рабфаковцах» – внезапно бурно и вне зависимости от тогдашнего дурного вкуса его носителя. Все, что после – проповедь. То истовая, то проникновенная, но проповедь, не более…– Вся эта прокофьевская история с двумя барышнями – забавно, конечно же, – сказала госпожа Ульбано, когда Оливия закончила, – но мне кажется, что ты не увидела в этом во всем истины.
– Как?! – Оливия уже привыкла к стилю и этим изумлением, скорей, подыгрывала своей старшей подруге.
– Я не хочу сказать, что ты домыслила, преувеличила по причине литературного зуда. Уверена, что ты это не в пику действительности, но, исходя из ее логики. Из логики ситуации. Но истина, я думаю, именно, вне ситуации, возможно, даже что над…
«Так! С Прокофьева она, кажется, не потребует, чтобы ему “открылась истина”. Этого Оливия, конечно же, не рискнула произнести вслух. Она рассказала ей всю эту, теперь уже не слишком интересную для нее историю (не саму историю даже, она Анне-Марии, разумеется, известна, лишь некоторые подробности), чтобы все-таки проверить Анну-Марию «на Прокофьева». Может даже, чтобы разжечь в ней интерес к нему – несмотря на то даже, что Оливия стремилась монополизировать эту столь лестную для нее подругу, но, видимо, захотелось всей полноты ощущений. И ее рассказ исходил из этой логики: «проверить», «разжечь». А теперь надо бы все это застопорить. (Оливия верила в себя.)«Большая восьмерка» в мегаполисе. Мария, одна из тех, кому дано завести толпу, преодолеть ее колебания, взвинтить так, что страх обращается в веселие, в кураж. Она бросает толпу на полицию, так самка гомо сапиенса бросала охотников на мамонта или на племя неандертальцев, в упоении бойни и крови, расчищая место для будущего торжества разума. В такие минуты Мария сознавала себя самой свободой.
Лоттер с Тиной возвращаются из театра:
– Не люблю, когда Чехова начинают украшать, – говорит Тина, – и эта боязнь, чтобы зритель не заскучал, не устал от паузы, избави боже (Тина была снисходительна к людям, но не к их произведениям). У нашего Фертхеля (Это режиссер. Не так давно был у них в гостях) чеховские герои с мобильниками и ноутбуками. Зачем? Это, в конечном счете, то же самое, что картонные латы и накладные бороды в исторической драме какой-нибудь.
– Тина, ты не представляешь, какое мужество нужно, чтобы играть по тексту, который знает каждый, чтобы просто играть то, что есть в пьесе. Наш друг не готов к такому рискованному эксперименту.
– И потому смесь развлекаловки и туманной глубокомысленности.
– Не переживай. В завтрашней рецензии будет про неординарность интерпретации, неоднозначной, конечно же, даже спорной, но смелость мэтра подкупает.
– И эта его самодовольная уверенность, что он перехитрил зрителя. Хотя надо отдать ему должное. Самодовольство он все-таки маскирует, пытается.
– То есть ты жалеешь, что угощала его своей шарлоткой? Я же говорил тогда, что можно бы ограничиться кофе с джемом. А варенье, между прочим, ты правильно сделала, что не подала. Оно с лавром, и при таком госте была бы уже полнейшая тавтология.