Евгений Водолазкин - Авиатор
Этот интерес в полной мере проявился, когда в один из дней Сталин академику Муромцеву позвонил. Он спросил, были ли крысы, использовавшиеся для эксперимента, живыми. Получив утвердительный ответ, Сталин предложил продолжить эксперимент на живых людях. Не ожидавший научного руководства со стороны вождя, академик отважился, тем не менее, возразить в том духе, что при заполнении кровеносных сосудов раствором не так уж важно, жив организм или мертв, что при заморозке он всё равно как бы умерщвляется, и что где же, наконец, он найдет для таких целей живых людей.
Сталин помолчал. Он искренне не понимал проблемы, поскольку живых людей в лагере было всё еще много. Вождь попросил академика передать трубку начальнику лагеря и приказал тому найти живых. Решив, что в такой форме ему ставятся в вину условия содержания заключенных, начальник слабым голосом обещал живых найти. Хотя в вину ему ничего, конечно же, не ставилось.
Живые были найдены в штрафизоляторе на Секирке. С точки зрения начальника лагеря, это были люди, готовые на всё. В отношении того, как долго они останутся живыми, у них не было завышенных ожиданий. Преимущество их перед прочими живыми состояло в том, что они выбирали заморозку добровольно. Этих людей не нужно было подвергать избиениям, портившим человеческий материал, а значит – и чистоту опыта. Людей с Секирки доставляли на Анзер, несколько месяцев хорошо кормили, а потом использовали для эксперимента.
Муромцев много чего еще рассказывал (позже он не раз приглашал меня на прогулку), но с каждым днем я слушал его всё с меньшим вниманием. Я шел рядом с ним по берегу, кивал ему, когда речь его прерывалась, смеялся, когда он смеялся, хотя думал о своем. А иногда и не думал – просто смотрел, как по берегу летели грязные клочья пены. Как острые анзерские камни вспарывали уходящую волну. Наши с Муромцевым отношения были теплыми, мы делали в каком-то смысле общее дело, но существовало обстоятельство, которое постепенно отдаляло меня от него. Оно заключалось в том, что Муромцев оставался жить. А я готовился умереть.
ПятницаСегодня после больницы Настя пригласила меня к себе домой. Точнее, домой к Анастасии – в старую просторную квартиру недалеко от места, где стояла Знаменская церковь. Которой, к моему удивлению, больше нет. Есть метро: мир горний побежден миром подземным.
К моему приходу Настя, оказывается, приготовила обед. На первое борщ, на второе жаренная в вине свинина – невероятно вкусно. Я, конечно, все эти месяцы хорошо питался – мне по распоряжению Гейгера обеды в судках привозили, – но так ведь одно дело обед из судка, а другое – из теплых рук Насти. Там казенный, здесь домашний… Мне даже неловко, что я так подробно о еде пишу.
– Неужели вы специально для меня, – спросил, – всё приготовили?
Как глупо звучит это “вы”. Улыбнулась: именно так и приготовила. Специально. Убирая со стола тарелки, коснулась ногой моего бедра. В моем с ней “вы” нет того накала, что был когда-то с Анастасией. Наверное, время изменилось: то, что было заветным, сейчас кажется церемонным и нелепым. Нужно будет каким-то образом перейти с Настей на “ты”. Только каким?
Рассматривая книги на полках, увидел… Фемиду. Статуэтку моего детства с отломанными весами. Полка с Фемидой отчалила от остальных полок и поплыла по комнате. Только что, ложка за ложкой, я ел Настин борщ, а за спиной, оказывается, стояла Фемида. Протянул к ней руку и тут же отдернул. Настя заметила жест.
– Бабушкина статуэтка. Одна из немногих вещей, сохранившихся от старого времени. А это – узнаёте?
Рядом с Фемидой стояла моя фотография. Следует полагать, что Анастасия оказалась наследницей моей матери. Впрочем, кому еще моя мать могла всё это оставить? Фотография была сделана отцом незадолго до смерти.
Сиверская, 1917-й, я стою, прислонившись к перилам мостика. Скрещенные на груди руки, взгляд, по просьбе отца, вдаль. Подо мною быстрое течение Оредежи, в струях воды извиваются водоросли. Если долго на них смотреть, кажется, что это речные змеи (есть такие?) плывут вверх по течению. Запах воды и сосен, глухое кукование из лесных глубин.
– Зачем смотреть вдаль, – говорю я отцу, – это же неестественно, это как будто я не замечаю тебя с фотоаппаратом.
– Нет, – отвечает, прячась за треногой, отец, – это взгляд в вечность, потому что фотопортрет включает твое настоящее и прошлое, а может быть, и будущее. Ирония, конечно, оздоровительна, но иногда, – выпрямившись, он задумчиво смотрит на меня, – не нужно стесняться пафоса, потому что смех имеет свои пределы и не способен отразить высокое.
Потом отец настраивает фотоаппарат, чтобы его снял я, и так же стоит на мостике и смотрит вдаль. В его взгляде, несомненно, больше вечности, чем в моем. До перехода в вечность отцу остается несколько недель. На Варшавском вокзале всё уже, в общем-то, готово.
СубботаМой переход в вечность должен был осуществиться на Соловках. Из наших с Муромцевым бесед я понял, что шансов выжить после заморозки у меня нет. Во время наших прогулок он был неизменно доброжелателен, хотя вряд ли испытывал ко мне личный интерес – скорее, хотел составить для себя общее представление о том, кто будет заморожен на этот раз.
Узнав, что я верующий, академик сказал мне, что согласие на заморозку с моей стороны – не самоубийство. Он считал, что в гораздо большей степени самоубийством было бы мое решение вернуться на Секирку.
– У вас всего два пути, – Муромцев произнес это монотонно, – и оба, похоже, ведут к смерти.
Он был, по крайней мере, честен. Я пожал плечами:
– Все пути ведут к смерти.
– Если решите стать лазарем, поживете пару-тройку месяцев в полном комфорте. Как на мой вкус, лучше умирать благополучным и сытым. Впрочем, выбор за вами.
И я его сделал. Я стал лазарем.
ВоскресеньеАнастасия умерла. Выезжаю в больницу, где меня будет ждать Настя.
Анастасия умерла.
ПонедельникСегодня занимались подготовкой похорон, и это отвлекало от ее смерти. Пока мы с Настей что-то заказывали, о чем-то договаривались, Анастасия была не то чтобы живой, но как бы не совсем еще мертвой. Она была молчаливым участником обсуждений – уже потому хотя бы, что вращались они вокруг нее.
Вчера произошло еще одно событие, неразрывно связанное с Анастасией. Покинув больницу (тела Анастасии в палате мы уже не застали), поехали ко мне. Настя предложила проводить меня, потому что мое состояние ее беспокоило. Я и в самом деле не мог справиться с собой. Смерть Анастасии, ожидаемая и естественная, вызвавшая у Насти светлую грусть, подействовала на меня совершенно иначе.
Меня трясло. Говорил я громко и бессвязно, голос меня не слушался, и время от времени я пускал петуха. Выйдя за пределы больничного двора, вроде бы успокоился, но в такси снова сорвался и накричал на водителя. Самое удивительное, что я помню всё до мельчайших деталей – даже то, как, ругаясь с водителем, думал, что позже мне будет за это стыдно.
Дома я сел в кресло и заплакал. С Анастасией оборвалась последняя нить, связывавшая меня с моим временем. Настя села на подлокотник кресла. На своей голове я почувствовал ее руку. Я взял ее руку в свою и поцеловал. Несколько раз поцеловал. Настя руку осторожно отняла:
– Не надо. Вам ведь нужна только она, правда?
Меня охватил страх, что я потеряю и ее.
– Я хочу, чтобы вы были ею.
Это была наша первая ночь. Входя в Настю, я знал, что сегодня она непременно должна зачать. Знание мое обнажило чувства, сделало их нестерпимо острыми, проткнуло, разре́зало меня на части, выплеснулось в нее, и я закричал. В ту минуту я уже действительно не понимал, Настя это или Анастасия. И мы с ней больше не были на “вы”.
Часть вторая
Пятница [Гейгер]На днях Иннокентий сообщил мне, что уже пару недель не ведет дневник. Как бы между прочим сообщил.
Я-то и так знаю, что не ведет. Только не пару недель, а почти месяц, но, как сказано в старом анекдоте, кто вам считает?
Не удержавшись, я все-таки уточнил насчет месяца. В ответ он назвал меня немцем, ха. Потом улыбнулся и сказал, что для него это похвала. И я улыбнулся, мол, abgemacht[2]. Ответил, что для меня это тоже похвала.
Да, главное: я уцепился за этот разговор и убедил его продолжать дневник. Для этого, правда, пришлось пообещать, что тем же займется Настя. И даже я. Иначе Иннокентий, по его словам, будет чувствовать себя подопытной крысой. Вот так…
Что ж, будем писать все – каждый на своем компьютере. Потом соединим.
Мне отчего-то кажется, что писать для Иннокентия – удовольствие. Своего рода замена живописи, с которой у него что-то разладилось. А не пишет он в последнее время потому, что жизнь для него сейчас важнее творчества.
Другое дело я. Плохо говорю. Плохо пишу. Ни жизни, ни творчества – одна наука. Всё, что мне нужно написать об Иннокентии, помещается, в общем-то, в журнале наблюдений.