Феликс Кандель - Против неба на земле
Живущий поодаль устраивается на скамейке у воды. Лицом к неблизкой звезде – колкой соринкой в глазу, утягивающей и усыпляющей, словно на сеансе гипнотизера.
Опускается туман на горькие воды. Белизной укутывает пространства. Заката нет, рассвета не будет, не предвидится, возможно, ничего, поражающего воображение. В воздухе порхают слова, которые незнакомы. Никто не бегает за ними с сачком, и они легонько опускаются на берег, ветром сдуваются в воду и уходят на дно, обрастая крупицами соли. В отдалении звонит телефон из одинокой будки. Долго звонит, настойчиво, затем умолкает.
– Арафель… – говорит, вслушиваясь, чтобы порадоваться без спешки на обретенное слово, без спешки погрустить об иных, ему недоступных. – Димдумим… Хошех-афела…
Возможно, он уже дремлет, и проявляется Аш-два-о в смытых очертаниях, старый учитель химии. Зачитывает из пухлой тетради, колыхаясь на воздушных потоках:
– «Есть разница между свободным человеком, попавшим в рабство, и рабом от рождения, который пытается стать свободным. Первому не опуститься до второго. Второму не подняться до первого…»
Допрашивает с пристрастием:
– Кто ты таков, друг мой? Во что обратился с годами? До кого поднялся и куда опустился?
Живущий поодаль отвечает, как на уроке:
– Предпочитатель бесполезного – вот кто. Который отбирает слова без порока, выжившие и убереженные, как отбирают камни для украшений. Заключает в приличествующие им оправы, подвешивает на цепочках предложений – восторгом и томлением для ценителя…
…способного отличить подделку от редкостного кристалла отменной чистоты. «Поелику» – словно горный хрусталь, ясный на просвет, в серебряной витой оправе. «Фиал» – в чеканном узоре, тлеющим изнутри угольком рубина, врачующего сердца и мысли. «Сонмы», «бармы», «кинвалы» – резной камеей на агате, завитком пряди, всплеском горной струи, строгой чистотой линий. Среди ревностных его клиентов и незрячие собиратели звуков: слово для них путеводной нитью, амулетом и талисманом, беспокойством и опасением, ибо, наподобие самоцвета, оно болеет и выцветает, стареет и умирает…
– Ты – Ювелир, который поодаль, – уточняет Аш-два-о, утекая в туман. – Вот ты кто…
– Можно назвать и так. Слово – опалом, изумрудом, сине-алым аметистом, яшмой в переливчатой тайне к просвещению ума и добавлению понимания…
Добрая фея пообещала:
– Дарю на радость этот язык – звукосогласием слова и слога.
Злая фея добавила свое:
– Дарю его на мучения – к розне, обиде, нищете и болезни…
…слово – бирюзой, тускнеющей на руке смертельно больного. Янтарем – горючей слезой по павшим. Сапфиром, полевым васильком – раскрывать измены и отгонять страхи. Адамантом из арапской земли, ангельской слезой в чистоте и светлости – ярость укрощать и сластолюбие. Гиацинтом – увеселять сердца и отдалять кручину. Сердоликом – к заживлению обид. Смарагдом в изумрудной зелени, пробным камнем для души, мутнеющим при дурной мысли, – слово мутнеет тоже. Бериллом, хрусолифом, лучистым ониксом, турмалином и альмандином, лалом и нефритом, александритом, хризопразом, винисой-камнем, – всякому слову свой минерал, всякой строке свое эхо, всякому веку свой слог и своя радость…
Спросят на пороге вечности:
– Что за язык у тебя, пониманию затрудненный?
Ответит:
– Язык той земли, откуда прибыл. Заучил сотню слов, в разговоре подставляю одно из них, как одноногий подставляет костыль, чтоб не упасть.
Возмутятся. Нимбами закачают:
– Жил на Святой земле и не выучился?! Как же с тобой здесь разговаривать? Кого ты поймешь, кто поймет тебя?
Ответит:
– Обещаю. Постараюсь. Сделаю всё от меня зависящее – заново родиться на той земле. Первое молвить слово на том языке. Чтобы и он стал томлением и восторгом.
Смилуются светлые ангелы:
– Ладно уж. Пойдешь прежде на курсы, заучишь согласные, гласные сами прибьются, а там видно будет…
…слово – скатной жемчужинкой, затаившейся в глубинах перламутра. Камнем-достоканом с золоченым пояском в венце строки. Стебельком с трилистником. Кружевным травным узором. Росной капелью на странице, перегородчатой поливной эмалью в искорках винисовых. Слово, оправленное в ажур. Чернением по золоту. Тиснением по серебру. В росписи разнотравья с пупышами по контуру. Золототканое – из канительной крученой нити. На бархате, тафте, на узорчатой камчатной ткани, пропитанной розовым маслом. Слово – подарочным набором, в окладе резном, чеканном, с единорогами и грифонами…
– Он больной, – хищно порадуются доброжелатели. – Его надо лечить!
– Не надо.
К ночи вернется в номер, разложит на столе бумагу с карандашами, скажет коту:
– Здесь. На Соленом море. За тысячи верст от тех земель. Отделенных веками, кордонами, часовыми поясами. Не смешно ли это?
Корифей ответит прищуром зеленоватого ока: «Мне не смешно».
– Тогда так. Сидеть смирно. Не мяукать! Старик Бывалыч будет в размышлении.
Исчерканные к утру листы. Исту́пленные карандаши. Восторг от проклюнувшегося слова, восторг и потрясение, как у девочки, когда набухают припухлости на груди – Птицей райских садов.
А слово порадует тихо…
10
«…многолюдству было объявлено, что сын с матерью со страха отравились, а многолюдство на радостях перепилось до бесчувствия и потери жизни, обратившись тем самым в малолюдство.
Крест целовали на верность тени убиенного царевича, что въехал в столицу верхом, в золотом платье: статен, рыжеват, лбом высок, глазом пронзителен, а день был ясен и тих, колокола гремели ото всех церквей, оглушая великое скопище, возглашавшее в счастливых рыданиях: „Солнышко ты наше праведное!..“ Ловок в седле в похвальном молодечестве, грустен и задумчив без причины, пылок и впечатлителен: завел музыку за обедом, не спал пополудни, когда всяк заваливался на лавку, выходил на улицы потолковать со встречным несообразно с государевым величием, бояр стыдил за невежество и приохочивал к чтению, выхваляя превосходство иноземного обращения. Венчался на царство по старинному обряду, приняв в руки обширное государство: „Нету нам равного касательно власти“; выписал из Литовской земли невесту, блядь-еретницу, а на пути ее мостили мосты, гатили гати, попы выходили с образами, народ с хлебом-солью.
Помазали и ее на царство, сыграли свадьбу, на очереди был маскарад с рыцарским турниром, но не прошло недели – набежали лихоманы с дрекольями, сорвали с царя кафтан, нарядили в лохмотья, опозорили многими позорами – щелканьем по носу, дерганьем за ухо, тыканьем в глаз, обезобразили битьем, пулей пробили и саблями дорубили. Тело выставили на площади в скоморошьей маске, в рот воткнули дудку, два дня плевали на него, пачкали дрянью, а затем бросили в яму, куда кидали замерзших и опившихся. Прошел слух, будто мертвец бродит по улицам, – вырыли его и сожгли, пепел зарядили в пушку, выстрелили в ту сторону, откуда явился тенью убиенного царевича, и крестное целование со скопища сошло – водой с гуся.
По убиении расстриги выкликнули царем боярина – умен и скуп, стар и бездетен, на тело худ, на лицо морщинист, на глаз слеповат. Верил чародеям и наушникам, по навету которых мучили, жгли, ребра крушили, – тела всплывали в реках, утопленные за своевольство. Не люб был на царстве, не крепок на престоле; бояре, брюхатые сребролюбцы, крамолили против него, желая свести вон: „Положи посох царский, а мы о себе как-нибудь промыслим…“ Партия была проиграна, и в Архангельском соборе, где почивали августейшие предки, нерукотворно осветились приделы, слышался плач по ночам, пение вечной памяти на лихую годину, сам по себе читался псалом: „Окружили меня, окружили…“
Столица взволновалась невозможными слухами, закрутились по ветру подметные грамоты, объявилась на границе тень тени убиенного царевича и споро двинулась на столицу по преждеомраченной безумием земле. Следовали за тенью паны, шли сбродные команды, разноплеменные охочие люди, беглый народец, шваль, шеромыги, шатуны с бродягами, всё себе дозволявшие, всё другим воспрещавшие, которым куда ни идти – лишь бы карман набить. Города сдавались тени той тени и крест целовали. Столица склонялась в легкоумии – животы положить за таборского вора, что погулял-побаловал, ядра метая за палисады, но загубили его, пьяного, непотребного, голову отсекли, тело раздели, скинули с навозных саней в сугроб.
Дальше – больше: кто где, кто на кого, кто во что горазд. Не всяк желал замирения, ибо смута была выгодна и доход верен.
Крест целовали сыну безбожницы, люторки-еретницы, прижитому от тени той тени, но изловили воруху с воренком и повесили младенца в столице, за Серпуховскими воротами: было ему четыре года, и завис он махоньким тельцем на виду у любопытствующих. Крест целовали соседскому королевичу, которого всеместно призвали на престол, – лихо ляхом избывается. Во Пскове присягали Сидорке, бывшему дьякону: „Мы за своего помереть рады…“, но за насилие с распутством заковали Сидорку в кандалы, отослали в столицу и кончили по дороге. Присягали на Волге бурлаку Илейке, что обзывал себя царевичем Петром, сыном малоумного, опухлого и блаженного. Крест целовали в Астрахани царевичу Августу, вовсе уж неизвестно кому, целовали и царевичу Лаврентию – однодневке, а в преждепогибших украинных городах, в степных юртах объявились друг за дружкой, след в след, тени неведомых теней, что отправлялись добывать государство: царевичи Федор, Ерофей, Клементий, Савелий, Семен, Василий, царевичи Ерошка, Гаврилка и Мартынка.