Елена Крюкова - Царские врата
Рядом женщина сидела. Алена не видела ее лица.
Женщина спросила, не глядя на Алену:
– Кто тут у тебя?
– Сын. С кровью плохо. А у тебя?
Женщина каменно замолчала.
«Не хочет говорить, ну и не надо».
– Ночами дежуришь?
– Не сплю. Сижу…
– Прости…
Алена уже рыдала, зажав рот обеими руками.
Обернулась. Увидела: женщина плачет вместе с ней.
Полумрак, полутьма в больничном коридоре, и сестрички шныряют с капельницами, со шприцами в руках, и каталки с больными везут, и гремят тарелками и ложками нянечки на раздатке.
– Держись, – сказала женщина.
– И ты держись, – легкими, непослушными губами сказала Алена.Она снова несла сына домой на руках.
Уложила в кровать, укрыла одним одеялом, другим. Чаю согрела. «Есть будешь, сыночек?»
Руки делали простую, древнюю работу: резали картошку, вытирали тряпкой воду со стола, заправляли луком суп, натирали свеклу на терке. Снимали шумовкой серую пену с кипящего варева.
«Неизлечимо? Неизлечимо…»
Руки солили еду. Заваривали чай. Резали хлеб. Осторожно несли дымящуюся тарелку.
– Золотой мой, Ванечка… Поешь хоть немного?
Он уже спал, смешно и печально открыв рот. Алена поставила тарелку на стол, медленно опустилась на корточки рядом с кроватью. За окнами летел редкий, седой снег. Тихо, сухо цокали часы. Злые костяшки времени.
Алена вскинула взгляд. Увидела себя в зеркале. Старая, поцарапанная амальгама отразила ее без прикрас. По тьме волос молоком текла седина.Она бросилась на колени. Прижала руки к груди.
Вечер синей кровью замазал грязные окна. Слезы текли.
Слезы смывали с сердца все погибельное и погибшее, все грязное, позорное, подлое, жестокое; всю боль и грязь смывали слезы.
– Боже, Ты есть! Посмотри на нас сейчас. Ты видишь, как я люблю его! Моего сыночка единственного. Оставь его жить! Оставь! Исцели его, милый Господи. Не дай ему уйти так рано. Дай пожить ему, пожить на свете милом! Все Тебе отработаю. Молю Тебя! Умоляю!
Алена встала на колени. Легла на живот. Протянула руки вперед.
– От смерти – спаси!
Она взметнулась, оторвала себя от пола, вздернула руки вверх – и потолок треснул, раскололся надвое, и в разломе стали видны ночные, в тяжелых снеговых тучах, небеса; она потянулась за небом, за нездешним светом – и стала мощной, могучей, как старое дерево; и крикнула громко, во всю мочь, так, что стены зазвенели:
– Исцели!
Сноп невидимых искр, пучков быстробегущего света исшел из нее, ударился о тьму, пробил ее насквозь – и вошел в неподвижное тело сына, обнял его, растекся по нему, зажег мрачный немой воздух вокруг.
И Алена почуяла: получилось, исполнится, ее услышали.
В ночной комнате, где спал больной ребенок, наступила великая тишина.
Алена боялась нарушить тишину.
Боялась разрезать ее шагом, шуршанием, скрипом, кашлем.
Мирским шумом умертвить небесную тишину боялась.
Долго стояла на коленях возле кровати сына. Пока колени не заболели и поясница не заломила от сквозняка, тянувшего в приоткрытую фортку.
За окном шел дождь со снегом.
Шел черный дождь и белый снег. Шли вместе, как горе и радость.
Алена устало изогнула шею, низко склонила голову. Тихо, благодарно плакала, шептала беззвучно, сама не понимая, что, зачем.После той ночи Ваня пошел на поправку.
Она больше не таскала его к врачам. Не кормила таблетками; не брала ему кровь то и дело; не водила на уколы. Просто старалась кормить лучше, вкуснее, чем всегда.
Была жестью и железом, а начала оттаивать, оживать.Иногда заходила в церковь. Робко стояла у входа.
Там, где обычно сидели на полу нищие и тянули руку за милостыней.
«Мне дальше нельзя. Я грешница. Я плохая».
Глядела, как свечи горят. Как люди иконы целуют. Как крестятся.
Поворачивалась; уходила.Ванечка набирал вес, набирал силы. Уже смеялся. Ел хорошо. Она все не верила чуду.
Ваня уходил в школу – а Алена, вместо того чтобы спешить в свою парикмахерскую, охвостья волосяные мести, летела, как на крыльях, в ближнюю церковку, похожую на веселого селезня с изумрудной, ярко-сине-зеленой головой – синим куполом, в золотых глазах звезд. Спешила на службу; она не знала, как служба эта называлась, не знала, кто из дядек в длинных ризах ли, рясах ли священник, а кто диакон; не понимала, о чем они поют и говорят, на каком языке; и кто, какие святые в нимбах, как в круглых летних соломенных шляпах, изображены богомазами на огромных и маленьких иконах, тоже не знала.
Она ничего не знала! Но она пока и не хотела знать. Этого не нужно ей было.
Ей был нужен лишь медовый, пряный воздух; россыпи огней в теплом полумраке, нежный маленький девичий хор, поющий ласково, всепрощающе.
Хор пел то о горе, то о празднике, и Алена подпевала хору. Язык не запоминал неизвестные, странные, похожие на старое чугунное литье слова. «Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую…»
Это они о ком? А, о Богородице.
«…Богородицу Тя величаем…»
Рука сама поднималась, крестила лоб, грудь, плечи.
«Без истления…»
Истление. Успение. Не умерла, не истлела. Уснула. Успела.
Успела – быть. Успела – жить…
«Какая счастливая смерть, уснула – и все, отошла. Мне бы такую».
О чем ты думаешь, Алена, ты же еще молодая.
«Ну уж дудки, молодая. Вон молодые стоят. Девочки. Крестятся. Молятся. А разве они умеют молиться? А ты, кому ты, Гузель ты недоделанная, молилась в мечети? И кому ты молишься сейчас?»
Заканчивалось пенье; падали наземь тяжелые, как медь, старинные слова. Алена выходила из храма на улицу, и ее обхватывала, сгребала в охапку теплая, перепелино-пестрая жизнь, обнимали ручьи и птицы, облака и крыши, и эта родная река, что несла к далекому теплому нефтяно-радужному морю холодные густо-серые, как волчья шерсть, воды, кидалась ей в ноги, стелилась жесткой и хищной шкурой, ласкала и целовала, как сирота целует названую мать, ее большие глаза и худые колени.А ближе к лету умерла бабушка Наташа.
Она умирала тяжело и покорно. Хрипло дышала; замалчивала муки. Алена перед смертью купала ее в тазу. Бабушка боялась лезть в ванну – да и не смогла бы, бессильная, залезть. Алена нагрела воды в двух ведрах, поставила бабушку Наташу в таз, намылила мочалку синим, как небо, мылом. Она терла, мыла ее тощее, темно-коричневое, как у отшельников на иконах, сморщенное тело, мыла и плакала тихо, глотала слезы. Бабушка послушно поворачивалась под Алениными руками. Вздрагивала, когда вниз по складчатой, как у слонихи, спине, по отвисшей пустой груди ползли горячие полосы воды. «Спасибо, внученька… Может, хватит, а?..» Алена и голову ей вымыла тоже. Редкая поросль седых, жалких, как прошлогодняя трава на обрывах, волос… розово светящаяся сквозь седину кожа… большие серые бородавки на лопатках, на черепашьей шее…
– Что ж ты хлюпаешь-то носом, внученька?.. Да, пора мне уж под земельку, пора… Укрыться хочется… укрыться…
Алена поняла: землей укрыться.
Она насухо вытерла бабушку, тихонько довела ее до постели.
Бабушка уснула. Алена раскрыла старую книгу в кожаном, засаленном многими руками переплете, где было вытеснено изображение блюда, а на нем – чьей-то отрезанной головы.
Листала желтые, в пятнах воска, страницы, слюня пальцы. Бабушка сложила корявые большие руки на груди. Спала, будто уже умерла.
Дышала тихо, мерно, неслышно, редко. Алена скосила глаза в книгу. От страниц пахло лошадиным потом, старой пылью, погибшей едой, застывшим, как лед, воском, почему-то терпким кофе – чужой ушедшей жизнью.
«При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».
Под этими словами, на полях книги, было написано химическим карандашом: «Корова гуляла зъ быкомъ 16 мая. У Дуньки взято мяса 6 ½ фунтовъ, а муки 9 фунтовъ».
Если муки взяли – пельмени лепили… или блинчики с мясом?
Старушка лежала неслышно. Над изголовьем сухо, дробно тикали часы.
Кровь ударила в голову. Мир снялся с якоря и поплыл. Алена отложила книгу.
Она наклонилась над бабушкой и поняла: кончено. Душа отлетела.
АЛЕНА И ЧУЖАЯ МАТЬ С РЕБЕНКОМОднажды шла я по улице. Ивана на руках несла. Он уже своими ножками ходил, но я его на руки взяла – устал.
Медленно, медленно мы шли по улице.
И тут навстречу женщина идет. Тоже медленно. И тоже – ребенка на руках несет.
Подходя к нам, она странно замедлила шаг.
И я все медленнее стала идти; и не отводила глаз от нее, от ее лица.
А потом в сторону, вбок, посмотрела, думаю: что это я на нее уставилась, ей же неудобно, наверное. А она – хочет, пусть смотрит, я ж не сахарная, не шоколадная.
Она сравняла шаг со мной – и встала.
И я встала тоже.
Так смотрим, обе, друг на дружку.
Ребенок у нее на руках в тряпки завернут. Тряпки, правда, чистенькие.
Младше моего намного. Ну, может, годика нет еще. Еще грудь сосет, должно быть.
Спит. Личико славное.
Первой я заговорила:
– Что глядите так? Сглазить можете.