Евгений Водолазкин - Авиатор
Существовали на острове, конечно, и шум леса, и колыханье папоротников, и запах сосновых шишек, и небо. Если приставить к глазам руки на манер бинокля, закрыв окружающее, то можно было представить себе, что это не над Соловками небо, а где-нибудь над Парижем или по меньшей мере над Питером. Такие вещи рождали не то чтобы надежду на перемену участи (ее не предвиделось), они как бы удостоверяли, что элементы разумного на свете всё еще присутствуют – если не у людей, то в природе. Здесь и скрип двери на ветру (вялый такой скрип, а затем вдруг энергичное хлопанье), и запах костра на лесозаготовках. На костер посмотришь минуту, подбросишь щепку-другую, и вроде как легче. Горит, как ему и положено. Человеческие законы можно отменить, а физические, получается, нет.
Я следил за кадрами кинохроники (ее давали под стилизованное стрекотанье) и многое узнавал. Святые ворота узнал – ах, как у меня екнуло сердце, когда я в них вошел впервые. Я ведь, ступив с корабля на пристань, уже в лагере был, а заключение свое осознал только, когда вошел в ворота. Написал по ошибке – злоключение, тоже неплохо. Начальника узнал, мерзавца Ногтева. Кстати, о мерзавцах: показалось мне, что мелькнул где-то и Воронин. Он, не он?
Взять Воронина – кто он сейчас? Груда костей – если его, конечно, не сожгли. Тогда-то какой страх на всех наводил, а теперь – прах, серая фигурка в кадре. Вот я его мерзавцем назвал, продолжаю ненавидеть. Только ведь, если это сейчас происходит, то, получается, ненавижу его нынешнего, а он уже понятно кто. Кого же я тогда ненавижу? Если же я всё это чувствую к нему тогдашнему, значит, он – не прах? Может быть, оставшись в моей памяти, Воронин стал частью меня, и я ненавижу его в себе?
СредаЗвонила Настя, спрашивала, как мое здоровье. Приятно, что она этим интересуется. Ловлю себя на том, что скучаю по ней. Я спросил у нее, как здоровье Анастасии. Не могу заставить себя говорить – бабушки, хотя Настя ее только так и называет. Всё в порядке, отвечает, то есть – как всегда.
Вот Настя говорила, что все наши беды начались с Зарецкого. Но, в отличие от Воронина, я не чувствую к Зарецкому ненависти. Жалость чувствую – смешанную, может быть, с презрением, но – жалость. Как он своей колбасой, запершись, давился – его ведь только пожалеть можно. Уж не знаю, что в его слабых мозгах замкнуло и почему он на профессора донес… Важно, в конце концов, другое: он не был людоедом по призванию. Как, например, Воронин. Ужасно, что он был убит.
После фильма звонят с просьбами об интервью – я отказываю. Первые недели после, так сказать, открытия меня – соглашался, но вскоре понял, что повторяюсь. Стал пытаться говорить то же самое по-другому, но с каждым разом получалось всё хуже. Поделился этим с Гейгером. Он ответил, что в повторении нет ничего зазорного, все, мол, известные люди так делают, так что можно смело продолжать. Современная пресса, по его словам, устроена по принципу рекламы – чем больше повторяешь, тем лучше. Развил целую теорию, согласно которой стремление к новому в человеке уступает привязанности к старому. Особенно ярко это выражено будто бы в детях, которые всегда охотнее перечитывают, чем читают. Может, оно и так, всем новинкам я всегда предпочитал “Робинзона Крузо”… Но в интервью стал отказывать.
Из всех звонивших я решил пойти навстречу только одной барышне – голос у нее дрожал. Вот что делают с мужчинами дрожащие голоса. Ответить, правда, согласился по телефону и всего на один вопрос. Задавала она его мучительно долго.
– Какое главное открытие вы сделали в лагере?
Вопрос, в сущности, банальный, как всё, что содержит слова “главный”, “самый” и т. п. Странно, что нужно было так долго блеять, чтобы это спросить. Но чем банальнее вопрос, тем ведь сложнее на него ответить.
– Я открыл, что человек превращается в скотину невероятно быстро.
ЧетвергСегодня мне позвонили из фирмы “Замороженные продукты”. Предложили рекламный контракт. Я повесил трубку.
В очередной раз печатал на компьютере – набрал несколько страниц из “Робинзона Крузо”. Пишу я все-таки гораздо быстрее.
ПятницаСегодня неделя, как я болею. Дело, кажется, пошло на поправку. Температура невысокая, около тридцати семи, но сильная слабость. С утра заходил Гейгер, он настаивает на постельном режиме. Впрочем, я лежу и без его настояний: сил нет. Когда я ему сообщил о замороженных продуктах, он смеялся. Сказал, что время нынче прагматическое, что надо было хорошо подумать, прежде чем отказываться. Уходя, еще раз посоветовал внимательнее относиться к рекламным предложениям, и по лицу его я не понял, шутит он или нет.
Звонила Настя, и от этого мне стало еще более одиноко. Разговаривала участливо, но позвонила, я думаю, из вежливости. Это ведь чувствуется по тону. А на что еще я мог рассчитывать? Нет, я не претендую на особые с ней отношения, я не то имею в виду. Просто чувствую, что всем здесь чужой. У них своя жизнь, своя манера говорить, двигаться, думать. Они ценят другие вещи. И не то чтобы их вещи были хуже или лучше моих, просто они – другие. К тем, кто живет сейчас, я пришел, как человек с другого континента, может быть, даже – с другой планеты. Они интересуются мной, рассматривают, как музейный экспонат, но своим не считают.
Одиночество – это ведь не всегда плохо. Находясь на острове, я только и мечтал, что об одиночестве. После отбоя я засыпал очень быстро, просто падал на нары, но перед окончательным провалом в сон протекало несколько пограничных минут, и это было временем моих мечтаний.
Я представлял себе Робинзона Крузо бредущим вдоль полосы прибоя, переносился на его остров со своего и, если даже не менялся с ним местами (зачем ему мой остров?), то сменял его на несколько мгновений в той благословенной необитаемой земле. Босыми ступнями я ощущал лиственный ковер в тропическом лесу, где даже в жару свежо, а зимой зелено, потому что там нет зимы. Ковер сочно хрустел под ногами. Я поворачивал к себе огромные, похожие на ковши, листья и с наслаждением выпивал из них влагу, скопившуюся после ночного дождя. Она проливалась неравномерно, попадая мне в нос, в глаза, скручиваясь на лету в тугую сверкающую косу.
Я не разговаривал ни с кем, кроме попугаев, да и те говорили мне только то, что я хотел от них услышать. Здесь не было ни принудительных работ, ни конвоя, ни даже моих товарищей заключенных, униженных, озверевших, – всего, что уже не соотносилось с человеческим образом жизни и чего не хотелось видеть. Те, что создали соловецкий ад, лишили людей человеческого, а Робинзон – он ведь, наоборот, очеловечил всю окружавшую его природу, сделал ее продолжением себя. Они разрушали всякую память о цивилизации, а он из ничего цивилизацию создавал. По памяти.
ПонедельникЯ где-то прочитал, что греками Фемида изображалась без повязки на глазах. Без весов, без меча. То, что мы знаем сейчас, – это римская Юстиция, наследовавшая Фемиде. Ну, пусть римляне, пусть Юстиция – она мне нравилась именно такой. И поднятая рука с весами (у меня-то, конечно, без весов), и меч в другой, и даже повязка на глазах. Спускающееся складками длинное платье, открытая левая грудь. Меня, подростка, это волновало.
Иногда я снимал статуэтку со шкафа и ставил на свой письменный стол. Мой палец скользил по ее идеальной полировке. Брал ее в руку и удивлялся тому, как точно она в нее ложится: пальцы легко входили в складки платья, а поднятая ее рука становилась упором для моей ладони. Я любовался совершенством формы на ощупь. Вероятно, это и сделало меня художником…
Художником! Я давно подходил к этому – вспоминал и не вспоминал одновременно. Так вспоминаешь порой что-то во сне и не веришь в то, что это правда. А теперь вдруг поверил: я был художником… Ладно, не был, хотел стать, но – художником. Ответ на вопрос, кем же я все-таки был, пришел сейчас, когда я подумал о Фемиде. Проявился в сознании со всей четкостью. Фемида. Форма. Совершенство. А я – художник, студент Академии художеств. Сфинксы на набережной. Ваза, лошадь, Аполлон. Шорох карандаша по бумаге. Почему я об этом не помнил?
Нашел сейчас карандаш, решил что-то нарисовать. Вазу, лошадь… Не получилось. Видимо, слишком волнуюсь. Несмотря на позднее время, позвонил Гейгеру, сказал о своем открытии.
– Да, – ответил он, – вы учились в Академии художеств – причем очень успешно. Не закончили ввиду известных обстоятельств.
Слушая его гаснущую речь, я понял, что разбудил его, и это понимание было не лишено злорадства. Вспомнив о том, кем я был, я испытывал не только радость, но и раздражение. Мне казалось, что Гейгер должен был давно дать мне здесь подсказку. Я даже сказал ему об этом. Он (пауза) ответил, что и сам сомневался на сей счет, но в конце концов решил как решил. И то, что я теперь закрыл эту дыру в своей памяти, подтверждает-де правильность курса: самое важное в моей жизни я должен вспоминать сам.