Захар Прилепин - Грех (сборник)
Сравниваем – как рос первый, как второй растёт. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший – не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет – проснётся, захочет – уснёт; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и бог с ними – главное, чтоб настроение хорошее было.
Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь – редко когда засмеётся дитя. Но едва Глебасей появится – младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок – из кроватки на диван, оттуда – на пол. Глебасей начнёт перед ним кувыркаться, подушку терзать – Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.
И главное – едва родители войдут в комнату, смех прекращается: «Не мешайте! Тут наши забавы».
Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, у них есть понимание, словно они из одного племени, а мы с любимою – из другого. Может быть, похожего и всё равно – из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда её деть, как ей распорядиться? Неужели только друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.
Игнат сопит у млечной груди.
Всю любимую мою высосал, зверёк лобастый.
И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дёрнется иногда: «Ах, что-то молоко перестало поступать!»
– Ну что ты бесишься, Игонька, – любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.
Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются.
– Доброе утро, Глеб.
– Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.
К Игнатею подошёл, потрогал его за ушко.
– Тс-ссс… – просит мама. – Не беспокой.
Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие – дальше его рассудка, опыта и понимания – выводы.
Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно – если бы не сын – в раздражение.
– Пап, ну не ругайся!
– Я ещё не ругаюсь, Глеб! – холодным голосом.
– Уже ругаешься… – очень уверенно.
И не спрятаться от его уверенности, не обойти её, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.
Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.
– Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?
Или – в дамском магазине:
– Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся – с пряжечками или без?
Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора – хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:
– Глеб, привет! Смотри, – толкает идущую рядом нежнолицая блондинка, – Глебка идёт!
– Ой, привет, Глеб! – радостно восклицает и вторая.
И смотрят на него почти влюблённо. На меня даже не глянут. Чёрт, даже не посмотрят на отца его.
Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.
– Глебасей, кто это? – спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.
В ответ он называет их имена – Вика и ещё Олеся. И всё, никакой информации кроме.
Я однажды слышал, как они общаются – на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, – вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причём в лицах.
Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа – и меня подмывает спросить, прервав чьё-нибудь гадкое матерное мычание:
– Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?
Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков – и ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.
Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашёл. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку с какой-нибудь пошлостью на устах вроде: «Отдыхаем, ребята?», как представил картинку эту – меня всего передёрнуло.
А мне ведь нет и тридцати.
Мне нет и тридцати, и я счастлив.
Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет – ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашёл ни одной причины для слёз, а смеюсь очень часто и ещё чаще улыбаюсь посередь улицы – своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.
И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы.
Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:
– Мама, а все умирают или не все?
– Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.
– Мне так не нравится.
Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.
Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, – наверное, уже семь лет.
В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила моё детское сердце липким холодом, – и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.
Боясь напугать бабушку, ворошившую сено неподалёку, я спрятал руку, сжал её в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.
Бабушка – я называл её «бабука» – сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:
– Миленький… ну? Случилось… миленький… что?
И здесь только я закривил губы, и слёзы так и брызнули – брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.
Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.
Смерть, досадливую, как зубная боль, я вспоминал, лишь слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл – он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:
– Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.
Я пришёл в гараж, к своей белой и большой машине.
У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.
Потом я бил ломом намёрзший, словно пытавшийся пробраться в гараж, лёд. Поломанный лёд лежал кривыми острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.
Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мёрзлые куски, – вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.
Через десять минут я выехал из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колёсами.
На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придётся всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.
Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать ещё и третий плачущий голос.
– Что вы, чёрт вас подери! – выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, рванул по двору в полной темноте, а когда щёлкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.
Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шёл беспрестанно.
Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намёрзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие дворники.