Захар Прилепин - Грех (сборник)
Утром брошенные арбузные корки смотрятся неряшливо, белая изнанка их становится серой, и по ней вместо ос ползают мухи.
Так смотрелась вчерашняя моя деревня: будто кто-то вычерпал из неё медовую мякоть августа, и осталась серость и последние мухи на ней.
Все умерли. Кто не умер, того убили. Кого не убили, тот добил себя сам.
Сестёр несколько раз ударило об углы и расшвыряло далеко.
Остались бабушка и Орхан с русской женой, которая пила, и за то Орхан её ежедневно бил.
Огороды, которые, казалось, ещё недавно бурлили под землёй живым соком, стихли и обросли неведомой травой. Не громыхала бодрая картошка о дно ведра.
Мы въехали на моей белой «Волге» в деревню, мы двигались в поднятой нами пыли, странные и непривычные здесь, словно на Луне.
Бабушка даже не всплеснула, а вздрогнула усталыми руками, встала нам навстречу, сморгнула слезу, улыбнулась.
Она впервые видела мою жену. Они сразу заговорили как две женщины, а я молчал и трогал стены.
– Бабий труд незаметен, – сказала бабушка жене.
«Бабий труд незаметен», – повторил я себе и вышел на улицу с сигаретой.
Вот это построил дед: забор, сарай, крыльцо, дом.
Картины в доме нарисовал отец: на них – дед, дом, луг, сад.
Расколотое на несколько частей, но ещё живое бабушкино сердце – вот упорный мужицкий труд.
Не двигаясь и не суетясь в редкие мгновения, когда можно было не двигаться и не суетиться, вкушая малую сладость, она прожила огромную жизнь, оглянувшись на которую не различишь земным взглядом и первого поворота, за которым тысячи иных.
Мы не сумели так жить.
– Баба служит, а мужик в тревоге живёт, только прячет свою тревогу, – слышал я тихий бабушкин голос за неприкрытой дверью. – Бабью жизнь мужику не понять, нас никто не пожалеет. А нам мужичью колготу не распознать.
– Колготу? – спросила моя жена.
– Колготу, суету, му́ку, – пояснила бабушка.
– Баба в служенье живет, а мужик в му́ке… Или только мои такие были, не знаю, – вздохнула она и умолкла.
Мы вышли с женой из дома и спустились к реке. Прошли через едва живой мосток и поднялись на холм. С холма была видна огромная пустота.
«…И солнце болит и держится косо, как вывихнутое плечо…»
Я произнёс это вслух.
– Что ты сказал? – спросила жена.
Я смолчал. И она спросила меня снова. И я снова смолчал. Что мне повторять всякую дурь за самим собой.
Жена сидела недвижимо, очарованная и смертно любимая мной.
Подожди, я сломаю и твоё сердце.
Мы возвращались, когда начало вечереть, я шёл первым, и она торопилась за мной. Я знал, что ей трудно идти быстро, но не останавливался.
У реки я присел на траву. Неподалёку стояла лодка, старая, рассохшаяся, мёртвая. Она билась о мостки, едва колыхаемая, на истлевшей верёвке.
Я опустил руку в воду, и вода струилась сквозь пальцы.
Другой рукой я сжал траву и землю, в которой лежали мои близкие, которым было так весело, нежно, сладко совсем недавно, и вдруг почувствовал ладонью злой укол и ожог. Дурно выругался, поднёс напуганную руку к лицу, ничего не мог понять. Обернулся и взглянул туда, где сжимал землю, – в траве лежала оса, я её раздавил.
Рука начала вспухать и саднить. В ладони разрасталась нудная боль, словно оса поселилась под кожей и жаждала вырваться, разбухая, истекая под моей кожей горячей, жгучей осиной кровью.
Вернувшись в отчий дом, я заторопился, не допил чай, почти выбежал на улицу, завёл машину, хотя бабушка ещё разговаривала с моей женой.
Ехал, с неприязнью держась за руль больной рукой, нещадно давил на газ, наматывая чёрную дорогу.
Ночью приехали, и я сразу упал в кровать. Зажав голову руками, быстро забывшись, я вдруг услышал стук своего сердца, он был торопливый и упрямый. Мне приснилась привязанная лодка, которая билась о мостки. Тук-тук. Ток-ток.
Подожди, скоро отчалим. Скоро поплывём.