Борис Штейн - Военно-эротический роман и другие истории
Послышались команды. Сержанты приемного пункта стали сколачивать роты в общую колонну.
Все шло по заведенному порядку. Командировка кончилась.
Так было
– На западе еще не отгремело, – начал я с волнением.
– Где не отгремело? – спросил руководитель литобъединения.
– На западе, – упавшим голосом пояснил я, чувствуя, как теряет цвет и запах оторванная от стихотворения строчка.
Руководитель литобъединения был то ли глуховат, то ли невнимателен – во всяком случае, он чаще всего переспрашивал начало. Потом, правда, слушал, не перебивая, а когда молодой автор заканчивал чтение, обводил, сняв очки, аудиторию рассеянным взглядом и задавал свой обычный вопрос, казавшийся сакраментальным:
– Давайте подумаем, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением?
Все мы были молодыми авторами – независимо от возраста. Таллинн. Дом офицеров флота. Читальный зал на четвертом этаже. Год шестьдесят пятый, кажется.
На мне тужурка с капитан-лейтенантскими погонами – вершина моей офицерской карьеры.
Хрущев, XX съезд, переворот сознания, море искренности, море невозможных доселе парадоксов, море непривычных созвучий, замирание сердца от ниспровержения официоза – и у меня закружилась голова, и я рухнул в это море свежих чувств – гражданских и личных, рухнул всей своей освободившейся от панциря душой, чистым сознанием, не отягощенным знанием Блока и Пастернака, тем более – Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. И вахты мои стали пролетать незаметно: четыре часа, как одна минута. С тех пор осталась у меня полезная привычка сочинять стихи без карандаша и бумаги.
– Давайте, давайте, – сказал руководитель литобъединения.
Голос у него был хриплый, он много курил, и поэтому то и дело откашливался. У него был бритый налысо череп с крохотным чубчиком, зализанным назад. Глаза смотрели молодо и озорно.
– Давайте!
Я тоже откашлялся и прочел заветное свое стихотворение уже без остановки – с начала до конца…
На западе еще не отгремело.Метель белила интернатский дом.А мне до крайней точки надоело,Что голодно и что зовут жидом.
Бывает безысходность и у детства.Несчастья обступают, как конвой.Незнаемое мною иудейство.В меня плеснуло скорбью вековой.
Нет, я не ведал про донос Иудин.И что Христос был предан и распят,Я не слыхал. Но завтрак свой и ужинЯ отдавал сильнейшим из ребят.
И второгодник Николай БукреевМне разъяснял вину мою сполна:Не выдал Сталин Гитлеру евреев,Из-за того и началась война.
Я был оплеван интернатской бражкой.Я был забит. Я был смотрящим вниз.Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,Имея имя гордое – Борис.
Во мне-то было килограммов двадцатьЖивого веса вместе с барахлом.Но я себе сказал: «Ты должен драться».И я сказал Букрееву: «Пойдем».
Наш задний двор. Площадка у помойки.На задний двор не приходили зря.А пацаны кричали: «Бей по морде!»,Подбадривая Кольку – главаря.
Ударил я. И все исчезло, кромеРванувшейся неистовой грозы.А дрались мы всерьез: до первой крови.До первой крови или до слезы.
Букреев отступал, сопя сердито.Он, черт возьми, никак не ожидал,Что двадцать килограммов динамитаТаило тело хилого жида.
До первой крови. В напряженье адскомЯ победил. Я выиграл тот бой.А мой отец погиб на Ленинградском.А Колькин – в то же время – под Москвой.
Я замолчал, и все молчали: матросы, несколько офицеров, девушки, учительницы на пенсии и мужчины разного возраста и разной степени необразованности. Все молчали, и я тем более молчал, и было мне почему-то тоскливо. Все, о чем рассказано в стихотворении, действительно происходило со мной в последнюю военную зиму в далеком уральском селе Огнево, где я жил вместе с матерью и двумя сестрами на квартире у аграномши Ямщиковой в узкой спаленке пятистенной избы. Мать была в интернате воспитательницей детсадовской группы, а я существовал в группе своего возраста. Все так и было, изменил я только фамилию своего противника: его на самом деле звали Юра Калганов. Я сильно переживал тогда свое долгое унижение, но пожаловаться матери или воспитательнице не мог: не позволял кодекс мальчишеской чести. Не помню, кто и как внушил мне этот кодекс, но помню, что был он непререкаем для меня: убили бы – не пожаловался. И помню еще – поклялся тогда себе, что когда вырасту, напишу об этом стихотворение. Эта клятва облегчала душу. Минуло двадцать лет, я выполнил долг перед детством, и вот они, мои первые слушатели: сидят, молчат, ничего не говорят, а я и не знаю, что жду от них, просто носил, носил свою ношу, вынашивал, и вот скинул, и стало на душе опустошенно и тоскливо.
– Так, – прервал молчание руководитель литобъединения. – Так.
Я думал, что он сейчас спросит, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением, и как-то равнодушно ждал этого вопроса и возможного обсуждения: ничего автор не хотел сказать, описал, как было, и все.
Но руководитель наш не стал задавать своего сакраментального вопроса. Он какое-то время молчал вместе со всеми, и глаза его потеряли живость. Да, глаза потеряли живость, а голос обрел задумчивость, даже правильней сказать – раздумчивость умудренного жизнью человека.
– Ну и кто это напечатает? – спросил он. Я пожал плечами.
– Ну а зачем писать-то про это?
Я поймал себя на том, что застегиваю и расстегиваю тужурку. Я застегнул ее окончательно и проговорил:
– Так было…
– Не обо всем, что было, следует писать, – сказал руководитель литобъединения. – Я же, например, не обо всем пищу, что было в жизни… да… А бывало всякое.
И в качестве примера он привел историю, ради которой я взялся сейчас за повествование.
– До войны это было года за три, – голос его дребезжал от сдерживаемого кашля. – Я матросиком был, старшинкой, старшиной второй статьи на Дальнем Востоке… И раз меня позвали на встречу нового года. Я дружил с двумя ребятами из НКВД. Ну, они меня и позвали…
Нет, я не могу воспроизвести его речь – не помню. Слов не помню, а картинка, нарисованная им, навсегда осталась в памяти. Говорил-то он просто и образно, помнил детали – они оживляли повествование. В немногочисленных его произведениях эта простота и образность плюс детали играли положительную роль. Так что история, рассказанная в качестве подтверждения той мысли, что не обо всем, что было, следует писать, осталась в моей памяти как бы сама по себе, словно я сам пережил ее, или по крайней мере наблюдал, или видел в кино. И мне остается изложить ее своими словами.
Каким образом тот дальневосточный старшина второй статьи подружился с «ребятами из НКВД», понуждала ли его эта дружба совершать какие-либо поступки, осталось неизвестным. Я сам пять лет проносил матросский воротничок и знаю, что дружить матросу с офицером всегда было непросто.
Так или иначе, два молодых краскома из наводящего страх ведомства отправились встречать новый год, прихватив с собой младшего по званию и по возрасту приятеля. Особенность ситуации заключалась в том, что шли они не в компанию, где собирают стол в складчину, и не в гости, где ждали их с открытым сердцем, – они шли в семью некоего профессора, арестованного, как и многие в то время, ни за что ни про что, причем, они как раз и производили арест.
Что за профессор, каких наук? – старшина второй статьи не знал, потому что не интересовался. Запомнилась ему, однако, обстановка профессорской квартиры: много книг, антикварных вещей, старинные часы в деревянном корпусе.
Краскомы, веселясь, поведали, что они явились неделю назад в эту квартиру, оставшуюся без хозяина, и заявили, что придут встречать новый год, чтобы, значит, все было подготовлено в лучшем виде. Семья профессора состояла из жены, еще молодой, убитой горем женщины, и взрослой дочери, которую не могло изуродовать никакое горе. Перепутанные женщины поспешно согласились, сказали «милости просим», еще какие-то глупости и пролепетали, теряясь и тушуясь, просьбу сделать что-нибудь, как-нибудь посодействовать, чтобы там с их профессором получше обращались. Краскомы милостиво согласились посодействовать, и женщины уже с неким подобием энтузиазма стали вместе с молодыми людьми обсуждать новогоднее меню.
И они пришли тридцать первого декабря, как и полагается, сходив перед новым годом в баню, надраив сапоги, пришив чистые подворотнички и отутюжив гимнастерки. И наш старшина, тоже наутюженный и надраенный, в первом сроке, в воротничке, травленном хлоркой и заглаженном на две складки – одним словом, при всем параде – тоже явился с ними, прибыл, так сказать, для встречи нового года.
В жизни он не сидел за таким столом: салфетки – и те были накрахмалены. А шампанское стояло в серебряном ведерке, наполненном колотым льдом, и к нему прилагалась тоже салфетка, чтобы, значит, не браться руками за холодное. Как на открытках, которые продавали на рынках инвалиды.