Евгений Водолазкин - Авиатор
Щиты были агитационными и предназначались для плакатов. Мы делали их по трудовой повинности – на Ждановской набережной, во дворе столярной мастерской. Не знали даже, что на них будет висеть, какая агитация. Просто брали старые доски из огромной кучи, распиливали на части по размеру щита и аккуратно укладывали на земле. Поверх бросали две поперечных доски и приколачивали к лежащим. Затем переворачивали и по краям прибивали рамки из реек. Получался щит.
Остапчук снял китель и рубаху. Я сказал ему:
– Простудитесь. Прохладно ведь.
– Нет, – ответил Остапчук, – на солнце не простужусь. Пусть тело в кои-то веки ощутит солнце.
Тело Остапчука и в самом деле было вызывающе белым – неприятно белым, как у ночного существа.
– Да и рубашку с кителем жалко, – добавил он спустя несколько минут. – Что ж я их на работе-то портить буду.
Я не понимал опасений Остапчука: одежда его была откровенно дрянной. Но промолчал. Сам я не раздевался. Предваряя позднейшую лагерную привычку, уже тогда чувствовал, что чем на человеке больше надето, тем лучше.
В перерыве нам вынесли из мастерской по ломтю хлеба, кусочку сахара и кружке морковного чая. Свой чай Остапчук вылил и предложил сделать то же самое мне. Я заколебался было, но он настоял. Остапчук держался, как человек, твердо знающий, что делает. Содержимое кружки я тоже вылил. И тогда из лежавшего на досках вещмешка Остапчук достал бутылку с мутноватой жидкостью. По хитрому его прищуру я понял, что должен выразить одобрение. Отсутствие всякого сожаления о вылитом чае, пусть и морковном. И хотя пить самогон с Остапчуком было не ахти какой радостью, я выразил и то, и другое.
– Родственники жены из деревни прислали, – сказал мой собутыльник. – У вас есть родственники в деревне?
Нет, таких родственников у меня не было. Не было даже жены.
Остапчук с бульканьем разлил самогон по кружкам. Переносил бутылку от кружки к кружке, не поднимая горлышка, – и не пролил ни капли. В воздухе резко обозначился сивушный дух.
– За успех нашей агитации, – произнес Остапчук.
Судя по состроенной им гримасе, в этот успех он не верил. С жестяным звуком мы чокнулись. Отпивая из кружки и закусывая каждый глоток, я съел свой хлеб, а затем и сахар. Остапчук же ограничился хлебом, а сахар, несколько раз лизнув, аккуратно положил в вещмешок.
Оставшуюся часть перерыва мы с ним пролежали на досках. Остапчук рассказывал о своей жизни, а я смотрел, как по небу плыли облака. Плыли очень быстро, меняя на ходу форму и даже цвет. Появлялись из-за стены мастерской и вскоре скрывались за крышей соседнего дома. Каждое – воплощение текучести и переменчивости, в отличие от Остапчука, всю свою жизнь прослужившего сторожем в Пулковской обсерватории. Сейчас обсерватория не работала, и сторожить ему пока было нечего.
От запаха досок, от этого майского дня и даже от рассказов Остапчука я испытывал чувство, близкое к счастью. Всё, что я видел и чувствовал в этот день, внятно говорило о том, что жизнь только начинается. И если самые простые ее события так свежи и радостны, то чего же можно ждать от событий выдающихся, которые всё еще впереди. Так мне тогда казалось.
ВторникСева – мне:
– Вступай в партию большевиков!
На дворе июнь. Солнце. В Петровском парке оно пробивается сквозь листву дубов. Мы идем по тропинке, наступая на прошлогодние желуди.
– Зачем вступать?
– Готовить революцию. Революции, по Марксу, – это локомотивы истории.
Сева теперь, оказывается, марксист.
– А если, – спрашиваю, – локомотив куда-нибудь не туда пойдет? Не ты ведь им управляешь.
Сева такой возможности не допускает. Он смотрит на меня сердито – с некоторых пор появился у него такой взгляд.
– Партия, – говорит, – это сила. Нас знаешь сколько! Все не могут ошибаться.
Во-первых, могут.
Во-вторых, достаточно ошибиться машинисту.
В-третьих, речь может идти о намеренном действии. Злонамеренном.
Ничего этого я Севе не говорю, потому что не хочу его дальше сердить. В другом случае, может, и сказал бы, а сейчас не хочу. Мне дорог этот летний день, гудки пароходов на Неве, наше движение по дорожке. “Партия – это сила”. А Сева, думаю я, шагая рядом с ним, – слабый. И злится на меня от своей слабости, потому что я знаю его как облупленного. Он примыкает к тем, кто ему кажется сильным, и надеется, что они отдадут ему часть своей силы. Ничего они ему не отдадут. На мгновение мне приходит в голову, что если бы Сева стал тираном, то первым уничтожил бы меня.
Сева, где ты сейчас? В какой могиле?
СредаВынося утром мусор, заметил человека, рывшегося в контейнере. Несмотря на красивое название, помойка остается помойкой, а люди по-прежнему не стесняются в ней рыться. Этот человек тоже не стеснялся. Все приглянувшиеся ему вещи он откладывал на крышку контейнера и рассматривал их более подробно. Попросил предъявить ему мой мусор. Просмотрев всё, что я принес, неожиданно спросил:
– А вас что, правда разморозили?
Я рассказал об этом Гейгеру.
– Это – слава, – сказал он мне. – И признание.
ПятницаСегодня Гейгер принес мне очки. Оправа массивная, а стекла простые – чтобы никто не узнавал. Можно было бы, говорит, вообще темные очки купить, но в них, во-первых, неудобно, а во-вторых, они сами по себе привлекают внимание. Меня ведь после пресс-конференции действительно на улице узнавать стали.
– Сохраните этот резервный облик, – сказал Гейгер. – Никогда не снимайтесь в очках.
Не буду. Когда во второй половине дня меня приехало снимать телевидение, я очки снял. Долго устанавливали камеру, свет, пудрили мне лицо. Само интервью шло тоже часа полтора. И всё это время я сидел без очков.
– В чем вы видите разницу между тем временем и этим?
Из-за яркого света неразличимо лицо журналиста. Трудно говорить, когда не видишь лица собеседника.
– Понимаете, тогда даже звуки были другие – обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то и они по-другому звучали. Тогда – одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас – общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…
– Звуки-то – полдела, я думаю, слова изменились, вот что главное. Изменились ведь?
– Пожалуй, – отвечаю. – Пожалуй, что изменились. Только к новым словам легче привыкаешь, чем к новым звукам или, там, скажем, запахам.
– Я вас всё на исторические темы пытаюсь вывести, – смеется, – а вы мне всё про звуки да про запахи.
Кровь приливает к голове. Ох, приливает как.
– Разве вы не понимаете – это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках – нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье?
Делаю глубокий вдох. Пока я наедине с собой или, скажем, с Гейгером, мне спокойно. Он понимает, что я лишился своего времени, и не говорит лишнего. Прощает мне мои истерики. Сейчас вот мягко, но настоятельно выпроваживает телевизионную группу. Из коридора слышится их недоуменное бу-бу-бу.
Когда все ушли, я надел очки и долго смотрел на себя в зеркало.
СубботаНе знаю, как так случается, что одним и тем же именем могут обозначаться полные противоположности. Был на острове один чекист, мерзавец, каких свет не видел, – так вот, его фамилия была Воронин. Как это? Почему? Или нет никакой закономерности в имени? О каре для него я мечтал, выдумывал ее во время работы, и это придавало мне сил тогда, когда их вроде бы вообще уже не оставалось. Хотел было Бога просить, чтобы вписал его в такие списки, из которых уже никогда не вычеркивают, за попадание в которые нет прощения, но боялся, что имя его бросит тень на отца Анастасии. Вспоминал Зарецкого и то, как я желал ему зла, и то, как Зарецкий погиб, – и было мне невыносимо стыдно, потому что Зарецкий, в сущности, имел человеческие черты, а Воронин их не имел. Я не буду описывать того, что делал Воронин.
Меня раз за разом спрашивают, как я выживал в лагере. Имеют в виду не только физическую сторону жизни, но и ту, что делает человека человеком. Вопрос законный, потому что лагерь – ад не столько из-за телесных мучений, сколько из-за расчеловечивания многих, туда попавших. Чтобы не позволить истребить в себе остатки человеческого, нужно этот ад хоть на время покидать – хотя бы мысленно. Думать о Рае.
ВоскресеньеПроснешься, бывало, на даче рано утром – все спят еще. Чтобы никого не будить, выйдешь на цыпочках на веранду. Ступаешь осторожно, а половицы всё равно скрипят. Скрип этот спокоен, он не тревожит спящих. Стараешься бесшумно открыть окно, но рама идет туго, стекла позвякивают, уже жалеешь, что всё затеял. А распахнешь окно – радуешься. Занавески не колышутся, ни малейшего ветра. Удивляешься, каким густым и хвойным может быть воздух. По раме ползет паук. Положишь локти на подоконник (старая краска шелушится и прилипает к коже), смотришь наружу. Трава искрится каплями, тени на ней по-утреннему резки. Тихо, как в Раю. Мне почему-то кажется, что в Раю должно быть тихо.