Евгений Водолазкин - Авиатор
Так ведь и не оставались.
ЧетвергЯ покинул больницу. Рано или поздно это следовало сделать: дальнейшую жизнь в тепличном режиме больницы Гейгер считал неполезной. Всю эту неделю занимались переездом, так что не было никакой возможности писать. Говоря о возможности, имею в виду не столько даже время, сколько что-то другое.
Всё дело ведь в том, куда именно я въехал: в мою старую квартиру! Там, на углу Большого и Зверинской, я теперь снова живу. Оказывается, по настоянию врачей (читай – Гейгера) городские власти выкупили бывшую мою коммуналку, сделали в ней ремонт и поместили там меня. Комнату, в которой когда-то жили мы с мамой, выделили пользующему меня медперсоналу (по преимуществу сестре Анжеле), в залу поселили меня, а комнату Зарецкого оставили на случай посещения Гейгера. Всё было сделано для того, чтобы я как можно скорее вжился в новую среду.
Мой первый день в новой квартире я провел один. Как я понимаю, таким образом проявлялся такт по отношению к моим воспоминаниям – и я был за это благодарен. Ходил из комнаты в комнату. Всё было совершенно другим – полы, двери, рамы. Другой была даже старая мебель, специально купленная перед моим вселением. Я открыл кухонный кран – вода звучала совсем по-другому. В двадцатые годы она звонко барабанила по жестяной раковине, а сейчас уже не барабанила. И раковина была не жестяной. Прежним остался только объем помещений, да и в этом я не уверен. Как мне сказали, за все утекшие годы смежные квартиры столько раз обменивались площадью, претерпели столько перепланировок, что искать сходство с прошлым было просто бессмысленно.
И все-таки оно было. В свежеотремонтированной квартире с новой старой мебелью это сходство проявлялось по-особому. В том, например, что я точно знал, сколько шагов от окна до двери. В том, как с закрытыми глазами мог представить себе, что видно из каждого окна. Но главное: закрывая глаза, мне кажется, всякий раз я слышал голоса тех, кто здесь когда-то жил. Впервые я понял со всей отчетливостью, что потерял их, живших, навсегда.
Я лег на кровать и закрыл глаза. Мне захотелось исчезнуть, не быть, вновь замерзнуть и больше не оттаивать. Я провалился в сон, мутный и вязкий. Сон втягивал меня всё глубже и безысходнее, так что я уже не понимал, снятся ли мне тени в квартире или вовсю бродят наяву. Я знал, что в таких случаях требуется воля к пробуждению, усилие, но именно его-то я и не решался совершить, потому что уже не знал, что страшнее – сон или явь. Такое чувство я когда-то испытывал на острове.
Меня разбудил звонок в дверь. Это был Гейгер – как же я ему обрадовался! Если бы не он, я бы уже никогда не проснулся. Он пришел меня проведать и принес бутылку коньяка. Тихий голос Гейгера и коньяк меня успокоили. Теперь мне уже не хотелось спать – хотелось сидеть и беседовать.
Среди прочего я спросил у Гейгера, можно ли мне куда-то ходить одному. Он ответил, что даже нужно. Достал из кармана портмоне и вручил мне. Долго объяснял достоинство купюр, как за что платить и т. д. Я мало чего запомнил. Мы проговорили часов до двух ночи, а потом Гейгер позвонил домой и сказал, что останется у меня ночевать. Я подумал, что ничего о нем не знаю – ни о его семье, ни о занятиях вне работы. Наше с ним сегодняшнее сидение, оно как – вне работы или ее часть?
Гейгер лег в приготовленной для него комнате Зарецкого, а я всё еще не хочу спать – днем выспался. Сижу, пишу. Время от времени слышу, как за стеной скрипят пружины кровати. Хорошо, что это Гейгер, а не Зарецкий.
ПятницаОткуду начну плакати окаянного моего жития деяний?
СубботаВечером стоял у окна. На подоконнике заметил оставленный Гейгером коньяк – открытый, между прочим. Сначала смотрел вниз на движущиеся машины, а потом – на небо. В небе – самолеты, так непохожие на аэропланы. Я, авиатор Платонов, пил гейгеровский коньяк и вспоминал Комендантский аэродром, которого, оказывается, больше нет. Вот как это так – нет? Как это может уйти с поверхности земли целый мир, целая жизнь с ее радостями, трагедиями, открытиями, иногда – ожиданием, иногда – скукой, стуком, там, дождя по пустым скамейкам, вихрями пыли на опустевшем летном поле?
Где, спрашивается, этот мир? Где женщины в нарядных платьях, дарящие букеты авиаторам? Где мужчины в наползающих на носы фуражках? С тросточками, с папиросами в зубах – где эти мужчины? Где все мы, стоявшие у кромки поля, с какой такой Атлантидой пошли ко дну? Где, наконец, гигантская надпись “Российское общество воздухоплавания”, украшавшая ангар, из которого выкатывались аэропланы?
Я ведь знал все эти машины как свои пять пальцев. Отличал их с закрытыми глазами по звуку мотора. Моноплан Блерио от биплана, скажем, Вуазена или Фармана. Знал авиаторов в лицо: Пегу, Пуарэ, Гаросса, Нестерова, Мацеевича. Не то чтобы лично их всех видел – просто дома у меня висели их портреты. Где эти портреты?
Их больше нет – почему, собственно, я и пил коньяк. Почему допиваю его и сейчас, выводя эти строки. На днях меня спросили: “Отчего вы так беззаветно хотели стать авиатором – это была мечта о небе?” Фу-ты ну-ты! Тут ведь не только небо одно, но и другие прекрасные обстоятельства – и шлем, и очки, и усы. Дорогие, опять-таки, папиросы. Кожаные, на меху, куртка и брюки. Нужно понимать, что авиаторы были настоящими кумирами, элитой.
Хотя и у кумиров были свои слабые места. Так, авиаторы пахли касторовым маслом, которое использовалось для смазки мотора. Особенно – те, кто летал в шубах. А ведь многие так летали: там, на высоте, очень холодно. Туда, впрочем, еще нужно было добраться. Я видел, как один авиатор проехал по полю, а взлететь не получилось. Еще раз проехал – тот же результат. Все смеются, разбрызгивают шампанское. После четвертой попытки ему помахали флажком и загнали в ангар.
Так вот: мечта. Ну конечно, была и мечта о небе. В сравнении с которым (небом) все мы на аэродроме такие маленькие:
А здесь, в колеблющемся зное, В курящейся над лугом мгле, Ангары, люди, всё земное – Как бы придавлено к земле…
Все мы здесь как бы придавлены, вот оно что. А в небе – там всё по-другому.
ВоскресеньеСегодня впервые вышел из дому один. Двинулся по Большому проспекту в сторону Тучкова моста. Перешел Александровский проспект по подземному переходу – бывший Александровский, ныне Добролюбова. Добролюбов, между прочим, начинал как приличный человек, древнерусской литературой занимался… На мосту – ветер, стало трепать мой (выданный Гейгером) плащ. На середине моста я остановился, подошел к парапету. Вода – черная, вокруг опоры моста бурлит – так же, как семь с лишним десятков лет назад. Тогда, после гибели Чеботаревской, жены Сологуба, я ходил на эту воду смотреть – жутко. Многие ходили.
Выйдя на Малый проспект Васильевского острова, пересекал линию за линией. Что-то, конечно, изменилось, но всё узнаваемо. На 17-й линии повернул направо, прошел квартал – Смоленское кладбище. Здесь оно, родное: не подвела память. Когда входил в кладбищенские ворота, заколотилось сердце, даже остановился на минуту. Двинулся по центральной аллее, миновал церковь – снова остановился.
Вспоминал направление. К маме – прямо. К моей. А к ее, Анастасии, маме – куда? Мы ведь вместе ходили, и не раз. Мне казалось, что налево. Я сошел с аллеи и, хрустя упавшими ветками, стал протискиваться между могилами. Читал имена. Сологуб, Чеботаревская… Надо же, только что думал о Чеботаревской – и пожалуйста, встретились, и я не удивился.
Воронина… Стало страшно, ох как страшно. Отвел глаза, а затем, словно с разбегу, опять посмотрел. Воронина Антонина. Михайловна. Это начальное “А” ее имени меня лишило дыхания, даже дочитать не смог. Вдохнул глубоко, прочитал: Антонина, не Анастасия. Анастасия, стало быть, здесь не обозначена. И что из этого следует? Боюсь, что ничего. Просто мне радостно было узнать, что в этой могиле Анастасии нет.
Когда уходил, у ворот кладбища мне встретился нищий. В этот раз желтых листьев у него не было – похоже, это был уже какой-то другой нищий. Да и на дворе, собственно, май – откуда здесь быть желтым листьям? И все же: вот поверну голову, подумалось, а сзади она… Не повернул малодушно. Подавая нищему, попросил молиться об Анастасии и Иннокентии.
– О здравии, об упокоении? – спросил он.
Начинал накрапывать дождь.
– Не знаю… В обоих случаях как-то неясно.
Жаль все-таки, что я не обернулся. Такая была минута, что всё могло произойти.
ПонедельникМайским днем 1921 года сколачивал с Остапчуком деревянные щиты. Его спросили:
– Как вас зовут?
А он:
– Остапчук. Иван Михайлович.
Так учетчица и записала – слюнявя карандаш, здесь же, на одном из щитов, на трепещущем листке. Карандаш ее был химическим, губы и язык – фиолетовыми. Волосы прихвачены косынкой, золотые под красным. С самого утра светило солнце. Случаются события совершенно незначительные, а вот запоминаются же отчего-то.