Ирина Муравьева - Ты мой ненаглядный! (сборник)
– И часто он к ней пгиходил? Генегал?
– Ну, я не считала. Ходил и ходил. С авоськой. А то и с бидоном.
– Навегно: когмил. Благогодные люди…
– Кому это все благородство их нужно? Однажды пришел, а квартира закрыта.
– А где же она?
– Говорили: уехала. Не знаю куда. Врать не буду, не знаю!
– Тогда, Лиза, многие так уезжали…
Бабуля вздыхала. И Лялька вздыхала. И я вслед за ними. И снег заметал следы торопливых прохожих, стараясь, чтобы ничего не осталось на этой сияющей, чистой, идущей к нам с неба сплошной белизны.
Глава четвертая: как Гриша сгорел
Не хотелось бы мне останавливаться на грустном. Оно всех само на себе остановит, когда придет время. А время придет. Но Гриша – сгорел. Это факт. Наверное, не снился бы мне этот дом, не будь в его теплом нутре – в этих «сдобах», которые часто пекла тетя Катя, в его этом синем, крутом кипятке, в котором часами варил свои ноги свободолюбивый супруг Александер, в руках моей бабушки, быстрых и легких, – не будь в этом теплом его, млечном, детском нутре одной вспышки бенгальского пламени, в котором сгорела нелепая жизнь. Гусарская жизнь на советский манер.
Мне кажется, Гриша жил в том самом доме, где Алка Воронина, но он постоянно крутился у нас, в семье этих Карповых, столь музыкальных. Бабуля моя говорила: «красавец». И он был красавец. Высокий, кудрявый, с глазами, такими блестящими, светлыми, что до сих пор помню: блестели, как звезды. Но, кроме своей красоты, он был добр. Вернувшись из армии, Гриша запил. Несчастье какое-то с этим питьем! Ну, Карпов пусть пьет, пусть и Алкина мама, но Гриша с кудрявой его головой, с приветливой, ясной, счастливой улыбкой, и с тем, как он сам подбирал по дворам убогих котят и кормил их из соски! Потом по квартирам ходил: «Не возьмете? Хороший котяра. Мышей ловить будет». И многие брали: умел уговаривать.
И вот он запил. Стал худым и тоскливым, запали глаза. Он сначала их прятал, пытался шутить:
– Да я так только, с другом.
Потом и шутить перестал. Идет по двору, на ногах еле держится, и снег на кудрях. Обопрется о дерево. Стоит и плюет, и бормочет невнятно. Бабуля моя его увещевала:
– Ты, Гриша, красавец! Ты умница, Гриша. Профессия ведь на руках, ты механик! Женись! Тебе, Гриша, квартиру дадут.
И вдруг он нам всем сообщил:
– Я женюсь.
Пришел в гости к Карповым с этой невестой. Живот у нее был большим, выдавался, а «мордочка», – как объяснила бабуля, – «вполне ничего, на артистку похожа».
За месяц до свадьбы он вновь стал веселым, пить, правда, не бросил, но все обещал:
– Родится пацан, – сразу брошу. Нельзя. К отцу уважение нужно иметь.
Не знаю я, где они свадьбу играли. Наверное, в доме невесты. В чужом, и высоком, и каменном доме. (Сыграли бы в нашем, простом, деревянном, и был бы он жив, и сейчас еще жил бы.)
Весна была, пух по бульварам летал, как будто веселые ангелы в небе возились, смеясь, и щипали друг друга за пышные крылья. Открыли все окна. Жених, уже пьяный, сел на подоконник. Спиной к небесам. И вдруг улетел. Перегнулись и видят: лежит на асфальте, а волосы – красные.
У нас говорили, что Гриша «сгорел». Я не понимала: ведь он же разбился? Теперь понимаю: конечно, сгорел.
На этом и останавлюсь. Лягу спать. Приснись мне, мой дом. Я жива. И ты тоже.
Повесть
Жизнеописание грешницы Аделы
Был хороший провинциальный город, зеленая и мирная австрийская провинция. Явились румыны в своих этих шапках, усатые, смуглые, без церемоний. Сказали, что это – их город. Ну, пусть. Как жили, так жили. Румыны, австрийцы… А куры на рынке – все те же, петрушка – все та же.
Еврейские мальчики учились в австрийской гимназии – как она была австрийской, так и осталась, – читали Гомера, зубрили Горация. Кричали друг другу на чистой латыни: «Veni! Vidi! Vici!» А после дрались беззаботно. Ходили к молочнице, маленькой, доброй и сморщенной, вроде подгнившего яблока. Молочницу звали фрау Гавричек. Когда бы она дожила до сегодня, ей было бы… сколько? О, много. Не меньше, чем сто пятьдесят. А жаль, что она померла. Когда помирают такие вот тихие, смирные люди, особенно грустно: добра в жизни меньше.
У фрау Гавричек был подвал, заставленный банками с молоком. Молоко сворачивалось, потом становилось сметаной и творогом. Мальчики в серых гетрах и тяжелых башмаках играли на поле в футбол. Зеленое поле пропахло их по́том. Фрау Гавричек приставляла ладонь к глазам и звонко кричала:
– Попить не хотите?
Мальчики вытирали пот под волнистыми волосами; хрипя и откашливаясь, бросались в студеный подвал.
– Ах, мейн Готт! – восклицала фрау Гавричек. – Вы все мне побьете! Мейн Готт!
В подвале доставала белые кружки, доверху наполняла их свежим кефиром. Переступая своими тяжелыми башмаками, мальчики пили солидно, большими глотками. Потом убегали обратно на поле.
Адела слушала рассказы об умершей к тому времени фрау Гавричек в таком же подвале. Рукой прикрывала звезду на нестираной кофте. Звезда была желтой, а грудь – сильной, жадной, большой, выразительной лепки. И все было сильным, особенно взгляд – чернее парны́х вечеров Буковины, когда ни звезды, ни луны, только шум: не то это ветки шумят по дубравам, не то на горах, скрытых мраком, резвятся кудрявые ангелы – мертвые детки. В подвале Аделу и мать вместе с отчимом спрятала молдавская семья. Еще одни добрые люди. Адела однажды припала губами к руке молдаванина. Рука была черной, в больших заусенцах. Старик-молдаванин немного смутился.
– Зачем вы нас прячете? Вас же убьют! – сказала Адела.
– Успеешь еще умереть. Молодая, – сказал молдаванин.
В подвале прожили три года. За это время ненависть к тем, из-за которых она три года не видела солнца, стала такой горячей, что Аделе никогда не бывало холодно. Чем больше ты их ненавидишь, тем жарче. С таким вот нутром вышла из подземелья. Красавица – вся, только росту большого. И ноги большие, и руки. А кудри! Из этих кудрей свить петлю да набросить на шею коня – конь повалится сразу.
Войны уже не было. Немцев прогнали, румынов прогнали. Осталась родная советская власть. Однако базар был все тем же, петрушка все та же. Кур резали так, как Марат с Робеспьером своих неугодных французских сограждан: головку на плаху – и нету головки. Бежит по базару багровая птица, из шеи фонтанчик. Куда ты, наседка? Тебя больше нету!
Адела же пела, училась вокалу. Прекрасный был голос, густой и богатый. Вокруг говорили: «Дай Бог ей здоровья! Наверное, станет московской певицей!»
В Москву Адела поехала поступать в консерваторию. В Москве тогда жил ее брат. Когда-то он очень несчастно женился, страдал, но весной того года судьба пожалела его: встретил девушку. Теперь нужно было бы снова жениться, но как, если нету развода?
Иногда кажется, что многие люди появляются на свете случайно. Вот, скажем, война, и какой-нибудь Фридрих спит с русой какой-нибудь девушкой Нюрой. А может, не Фридрих с ней спит. И не с Нюрой. Но звезды на небе вдруг вздрогнут: случилось! Сменяются три быстрых времени года: простреленный Фридрих гниет в чистом поле, а Нюра пугливо качает младенца. Случайность? Да как посмотреть… Вот и здесь похожая история. Старший брат Аделы случайно оказался в Москве. Он оказался в Москве, а в это же самое время его одноклассников, голых, костлявых, сгоняли в просторные камеры «мыться». Не всех. Потому что другие кричали: «За Родину-у-у-! У-у! За Сталина-а-а! А-а!» Одни докричали, другие сгорели. Но так всё на свете: один прогорает, другой проедает, а после – все вместе, и кости смешались. Чернеет земля, орошенная ливнем.
Аделин брат прямо с фронта был отправлен в Сибирь, где долго валил русский лес на морозе. Считался, однако, не зэком, а ссыльным. И в той же Сибири прибился к семейству. Его подкормили, его приласкали. В семействе две дочки. Окончили школу, а тут и война. Собрались, поехали в эвакуацию. О грустная, грустная жизнь человечья! Подхватит тебя, как песчинку, и ветром, и бурей, со стоном и звоном уносит куда-то. Вернешься? Кто знает… Молись и терпи.
Обласканный брат очень вскоре женился на младшей, Ревекке, родил с нею сына, и все они вместе вернулись в Москву. Младенец был худеньким, голубоглазым, отец грел его на вокзалах дыханьем.
Еще прошло время. Москва, все чужое. Ревекка не любит его, он – Ревекку. Ребенок растет, очень худенький, хрупкий. И вдруг эта девушка с ласковым смехом… Но главное: взгляд, светло-серый, целебный. Он начал метаться от девушки к сыну, потом заявил, что уходит из дому. Тесть, маленький, умный, в атласной ермолке, сказал, что раз так – сына он не увидит. А тут ко всему приезжает Адела. Ревекка не очень страдала. Ревекка была равнодушна и к браку, и к мужу, и к дому, и к сыну, но музыку искренно, страстно любила. Поэтому когда он, наполовину ушедший от жены, от отца жены, от матери жены, от старшей сестры жены и только не знающий, как же быть с сыном, сказал, что Адела приедет учиться, Ревекка, жена, равнодушная к мужу, сказала, что в этом всегда ей поможет.