Платон Беседин - Учитель. Том 1. Роман перемен
Я ответил. Потому что боялся, потому что не хотел быть героем в толпе злых, скалящихся бешеными собаками пацанов. Не ударить Макаронину в ответ значило взвалить на себя его крест и вместо него ползти на Голгофу. Но легче ни ему, ни мне от такого безрассудства не стало бы.
Ударил я так же, как он, вяло, нелепо, бездарно подражая ребятам, занимавшимся в боксерском кружке, располагавшемся в подвале пятиэтажки с вечно текущей крышей (в конце восьмидесятых ее строили советские военные, бодяжа цемент с детскими колготами и мужскими майками, но после краха СССР украинский ЖЭК отказался принимать ее в эксплуатацию).
Да, мы с Макарониной стоили друг друга. Два нескладных вялых дрыща, неспособных даже нормально сложить руку в кулак. Он, наверное, хотел уйти, жалея, что полез в драку, я тоже мечтал соскочить с рукопашной, но пацаны гнали в бой. Надо было бить, но оказалось, что я не мог просто так ударить человека. Мне виделось в этом нечто дикое, безумное, инородное, не свойственное человеческой природе. И я, провоцируя, стал обзываться:
– Макаронина, Макаронина! – А потом, видя, что кидаю оскорбления впустую, добавил: – Бабка твоя – дура безногая!
Он бросился сразу же, и я, опешивший от собственного ничтожества, пропустил удар костлявого бледного кулака. Пацаны заулюлюкали. Их клич, моя боль толкнули вперед, и я очнулся лишь тогда, когда увидел Макаронину, стоящего на коленях.
Пацаны хлопали меня по плечу. Как победителя. А я стоял, не понимая, для чего махал кулаками. И было до шевеления в животе стыдно от того, что я издевался над бабушкой Макаронины. Я презирал себя в том числе и за это. Наверное, не Макаронина, а я в тот момент стоял на коленях.
А через несколько дней пацаны, издеваясь и хохоча, рассказали мне, почему вдруг позвали играть в «квадрат».
– Маманя твоя подошла. Говорит, типа, что это вы мальчики с моим Аркашенькой не играете, не зовете? Он ведь хороший мальчик. Вы его позовите.
– А мы ей: вы деньги нам дайте, мы позовем…
Вряд ли тот опыт драки, как и связанное с ним воспоминание, помогут мне справиться с четырьмя пацанами в черных футболках. Поэтому придется убалтывать, отвлекать их.
– Нормальные сигареты. Сам курю. «Вест», как на «Макларен», знаете?
Мечу, как рыба икру, бессвязные, неуместные фразы, слова. Лебежу, прогибаюсь. Только бы оставили в покое. Мне, наверное, должно быть стыдно перед Радой. За слабость, за трусость, за малодушие. Но страх, застывший в паху ледяным комом, сильнее любых чувств.
– Завали, бля, хлебало!
Чубчик прерывает мои словоизлияния пощечиной. Лучше бы он ударил. Было бы не так унизительно.
– Чо вы тут третесь, а?
– Ебууууууууутся! – тянет невысокий пацан в майке “Sepultura”. Нос его напоминает – или так мерещится в лунном свете? – кукурузный початок: огромный, толстый, весь в каких-то зернистых пупырышках-гранулах.
– А дома теплее, – скалится Чубчик.
– Да как-то…
– Ну, точно: ебались!
– Аркадий! – вскрикивает Рада. – Пошли отсюда! Сколько можно это терпеть?
Она сбрасывает испуг. Тянет меня за руку, хочет уйти.
– А ну стой, сучка! – хватает ее за плечо Кукурузник.
– Пусти, гад! – отбиваясь, верещит Рада.
– Упертая блядь!
Рада вырывает правую руку и наотмашь бьет Увальня по лицу. Пощечина выходит звонкая, хлесткая.
– Сука! – как-то удивленно выдыхает Увалень.
Толкает Раду двумя руками. Она падает на Кукурузника. Тот хватает ее за руки, держит, не отпускает. Рада, скованная выше пояса, старается ударить пацанов ногами. Истерит. Слов не разобрать. Прическа – только сейчас понимаю, для кого Рада так старалась – растрепывается: кучерявые темные локоны падают на сморщенный лоб.
– Э, пацаны, ну, хватит…
Я должен вмешаться. Решить вопрос. Не может быть, чтобы фильмы, на которых я вырос – с Ван Даммом, Брюсом Ли, Чаком Норрисом, Шварценеггером – ничему меня не научили. Тем более, что я так старался подражать их героям.
Мы ездили с отцом в севастопольские кинотеатры. Смотреть боевики. Больше всего мне нравилась «Москва», напротив памятника летчикам. Отец брал меня, чтобы умаслить бабушку, которая уже тогда начала прикидывать, кому достанется дом после ее смерти. Помню, увидев «Самоволку», я начал одеваться, как герой Жан-Клода Ван Дамма, натягивая на глаза капюшон пайты, и зачем-то – видимо, тренируясь – наматывал круги, раскручивая карусель.
Теперь мое время пришло. Сделать «вертушку». Или лоукик. Или ороси гери. Но в реальности, пахнущей морем и страхом, выходит лишь это жалкое «пацаны, ну, хватит».
– На хуй отсюда съебал, придурок!
– А сисечки-то у нее что надо.
Бюстгальтер, с которым я не мог справиться час назад, падает на полынь, переливающуюся в лунном свете. «Желтая луна встает в камышах; есть такое чувство, будто всем нам шах». А следом – и мат. Кукурузник мнет грудь Рады. Она кричит. Кажется, это их возбуждает. Бесполезный крик смешивается с шумом моря.
– Отпустите!
Мой новый призыв звучит увереннее, емче. Но так же безрезультатно.
– Урод, ты чо, блядь, не понял? Съебись отсюда!
Чубчик подходит ко мне вплотную и резко, кивком головы бьет. Он ниже меня, поэтому удар приходится не в нос, как он, наверное, метил, а в зубы. Тупая боль охватывает сперва челюсть, а после отдается в затылке. Связывает, делает трусливым, молчаливым, покорным. Лишь бы не выбили зубы.
Чубчик отвешивает мне поджопники. В другой раз он старался бы лучше – по физиономии, в живот, – но сейчас предвкушает иной пир.
– Съебался отсюда на хуй!
И я делаю то, что он говорит. Шаг, второй, третий.
– Адик!
Я не хочу смотреть на тебя, Рада! Не зови, не надо! Ведь они выбьют мне зубы! Отобьют почки! Или вообще убьют! Ты ведь сама виновата! Дура! Чтобы удивить тебя – не трахнуть даже, а удивить, – нужно было устроить этот крышеснос, притащить непонятно куда, словно нельзя без этого! На хуй такое кино! На хуй! Как там у Оруэлла? К боли нельзя привыкнуть, только к ней и нельзя. Ты ведь сама ко мне подошла, Рада! Тогда, на дискотеке. Ты! Ты! Ты! Я тебя не просил! Не надо!
– Уебывай! Да побыстрее!
Они, наверное, залезли туда, куда Рада сама клала мне руку. Господи, если Ты не просто печатный образ с бабушкиных икон и бумажек, если Ты создал нас по своему образу и подобию, то для чего дал нам инстинкт самосохранения? Разве это моя вина, что сейчас я трясусь не за Раду, а за себя? Моя? Не Твоя?
Рада, ты уже не выкрикиваешь мое имя. Может, устала, сдалась. А может, тебе заткнули рот. Твари! Которые будут ебать тебя. Раком. В задницу. Разложив, как пасьянс, на земле. Только не в рот. Откусишь.
Но я не повернусь, чтобы взглянуть на тебя. Нет, я буду смотреть в звездное небо, надеясь через него отыскать тот самый нравственный закон внутри себя. И, не найдя там ничего, уткнусь взглядом в землю, наблюдая, как семенит ежик. На миг он останавливается, поворачивает острую мордочку в мою сторону. Глядит, фыркает. И высовывает язычок. Вместо того, чтобы инстинктивно – сколько их погибает под колесами автомобилей? – свернуться в защитный клубок.
– Аааааааааааааа!
Этот крик Рады словно прорывается через шумоизоляцию, созданную отчаянием, страхом, трусостью. Бьет децибелами, раздражая кору головного мозга, и кажется, что ежик потешается надо мной. Смеется.
Чтобы не свихнуться, рефлекторно отворачиваюсь от него и вижу – панорама, как на смотровой площадке – дрочащих пацанов. Кукурузник держит Раду, – грудь обнажена – зажимая ей рот. Вижу бутылку из-под шампанского, валяющуюся от меня в нескольких метрах. Вижу, как стыд заставляет меня нагнуться и поднять ее. Вижу, как ускоряюсь, подбегаю к дрочащим пацанам и опускаю бутылку на коротко стриженную голову Чубчика.
Звон, треск, голоса, крики – все сливается воедино. Будто начался самый чудовищный, самый мощный «вертолет», который не остановить, какое положение ни принимай. Пацаны замирают со спущенными штанами. И я сам не могу пошевелиться. Но вдруг удар по щеке. Еще один. Рада вырвалась и бьет меня. По ее губам я читаю: «Бежим».
Мышечные волокна сокращаются, движения начинаются – новая жизнь. Не оглядываясь, бегу вслед за Радой, к лестнице, ведущей на площадь Захарова. Прочь от места, крестившего не Духом, но миром.
Приравнивается к Курту Кобейну
1На следующий день я онемел, обездвижел. Вставал лишь в туалет. Еду мне приносила бабушка, дежурившая, словно у постели тяжелобольного. В школу, на подготовительные курсы я не пошел. Телевизор все время работал, но я не помню ни одной передачи, которые по нему смотрел. Нечто похожее я испытывал после знакомства с Радой, но сейчас было тяжелее, болезненнее.
Правда, бабушка рассказывала, что я просил «чтение». Этого я тоже не помню, но возле кровати действительно лежали книги – в основном, из серии «Мировая фантастика», которую я упросил купить маму в симферопольском «Букинисте»: Гаррисон, Шекли, Азимов, Хайнлайн, Нортон. Среди них валялась еще одна – в красной мятой обложке: Федор Достоевский «Повести». Тираж 100 000 экземпляров. Издание 1989 года, Кишинев. Подписано в печать 11.12.1988. Я, по обыкновению, проштудировал – в этом была моя чудаковатая радость – выходные данные прежде, чем днем третьего дня мучений взялся непосредственно за текст. В книге было три повести – «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья»», «Игрок».