Платон Беседин - Учитель. Том 1. Роман перемен
Мама всхлипывает. Наверное, хотела устроить разнос, но не смогла. Так велика ее обида. Удушливая, едкая, стойкая, как запах польского дихлофоса, которым мы травили муравьев в хате, а после три недели держали открытыми окна.
– Мам, ну, просто не пошел. Ну чего ты?
– С кем ты связался, сынок?
– Да ни с кем, мам, просто… – ищу слова, хочу успокоить, но в столь нужный момент они разбегаются по самым дальним углам.
– Просто – что? Ведь мы с бабушкой все делаем, чтобы тебе хорошо было…
И вдруг я взрываюсь – запоздалый эффект автобусной подготовки, – переходя на отчаянный в своем клокочущем бессилии крик:
– А мне не хорошо! Я недоволен! Мне не нравятся ваши курсы! Ваши предметы! Ваша учеба! Вы мне с отцом, – от его упоминания мама вздрагивает, – другое обещали! Не хочу, не хочу!
– Но ведь мы… вместе… думали, как тебе будет лучше…
– Вы думали! Ненавижу! Проклятая жизнь! Проклятая!
С восьми лет, наверное, это фраза превратилась в подобие моей мантры. Тысячи грамотных и не слишком психологов учат позитивным установкам вроде «я люблю и одобряю себя» или «моя жизнь прекрасна». Что ж, я придумал им достойный ответ. Стоит ли удивляться тому, что со мной происходит?
– Не говори так, сынок! Это большой грех! Не говори!
– А не грех отправлять сына туда, куда он не хочет? Это не грех?!
– Мы же ради тебя, ради твоего будущего…
– Нет у меня будущего!
Выкрикиваю уже не без манерничанья. И для острастки, питаемый дьявольским куражом, рисуюсь перед иконами; Христос кажется мне измученным стариком:
– Проклятая жизнь, проклятая!
Лицо мамы сереет. Верный признак того, что ей плохо с сердцем. Она протягивает руку. Больная старая женщина, которая, будто в плохих сериалах, хочет достать лекарство, но не может. И вся моя инфернальная бравада, совершенная здесь и сейчас с вулканизирующим провинциальным апломбом, вдруг кажется мне дурной, неуместной пустышкой. Тпру, лошадка, погодь! На5 тебе по хребту вожжами!
«Не предавайся греху и не будь безумен; ибо для чего тебе умирать не в свое время?» Тебе, мама, я верю даже больше, чем Соломону.
Ищу корвалол. Его резкий запах – и еще вонь навоза – преследует меня с детства. Вечные сорок капель. Симпатичное название для повести, которую я когда-нибудь напишу, мама. И ты будешь гордиться мной. Ведь только для того ты и живешь. Даже отец, наведывающийся выпить, опохмелиться, пожрать, прихватить железяку, из той же когорты верящих в меня.
Это давит, гнетет. Потому что богом стать просто. А вот быть им куда сложнее. Я знаю, что говорю. Ведь с детства вы обожествили меня. Вознесли на алтарь, принесли подношения. Все ради, все для, все во имя Меня. Но каково мне жить с этим? Вы подумали?
– Если хочешь, то давай пробовать в медицинский, сынок. – Помогаю маме перебраться на кровать. Хочу накрыть простыней, но в этом движении есть что-то из морга.
– Нет, мама, я буду ходить на курсы, все будет хорошо. Ты не переживай! Да и деньги заплачены, мам.
– Бог с ними – с деньгами, – старается улыбнуться. Получается жутко – как судорогой пробило.
В ней столько жертвенности, готовности жить ради меня. Наверное, поэтому я должен называться счастливым человеком, но, по правде, мне тошно от подобных проявлений маминых чувств. Слишком обязывают.
Я никогда не был близок, доверителен с матерью. Сколько бы она ни старалась. Возможно, женщина и, правда, дает лишь тело, а отец – душу. В таком случае я уродился в Алексея Савельича Бессонова с его развязной веселостью, чередующейся с приступами черной депрессии, во время которой он и зачал меня.
– Я доучусь, мама!
Говорю эти слова не для себя – для нее; внутренне содрогаясь, корчась. Хотя, возможно, это лишь реакция на корвалольный запах.
3Связанный обещанием, пропитанный решимостью, я ехал на автобусе в Песчаное. Шел от остановки. Поднимался на второй этаж школы. И внутренне подбирался в ожидании Рады.
Но ее не было: ни в коридоре, ни в кабинетах. Странно, я так боялся встретить ее, смотреть в глаза, беседовать с ней, но когда не увидел – расстроился, сник. Наверное, проблема заключалась в том, что я хотел услышать приговор сразу, а не растягивать его.
Математику, физику я отсидел в мыслях о Раде, предугадывая ее будущие слова, репетируя свои ответы. Видимо, тяжкие, грузные мысли проецировались на лицо, потому что учителя смотрели на меня с жалостью и не вызывали к доске, хоть я и пропустил занятия. Калдаева даже оставила меня после физики и спросила, не слишком умело, может ли она чем-то помочь.
А на выходе из школы меня ждал Квас. Я узнал его по футболке с бледно-зеленым портретом Курта. Под героиновой тоской глаз, переходящей в суицидальную улыбку, значились даты: 1967–1994. Я подумал о том, что, в сущности, Курт прожил достаточно. Двадцать семь – почти бесконечность. Не факт, что я дотяну.
Да, я узнал Кваса, мы не отметили с ним день гибели Курта, именно по футболке – то, что было выше и называлось лицом, мутировало, трансформировалось, будто он, как Итан Хант, натянул на себя маску другого человека. Квас отстриг светлые до плеч локоны – он считал их под Курта, но в них скорее было нечто девчачье – и оставил миллиметровый ежик, почти незаметный на его бледной коже. Зато теперь на его лице путалась, вилась, топорщилась растительность, похожая на прибитые к земле ливнем сорняки. Это была совсем юношеская, даже мальчишеская поросль настоящего фрика, поверх которой блестели, как стразики в летних шлепанцах, воспаленные глаза, устремленные поверх или сквозь того, на кого они рассеяно устремлялись.
Вместе с этой чудаковатой рассеянностью лицо Кваса приобрело сумбурное, нервное беспокойство. Казалось, что за время нашего расставания он окончательно уяснил для себя базовые вещи, определился с целями и теперь боялся не успеть жить.
Квас не узнал меня, но когда я подошел, обрадовался и полез обниматься.
– Аркада, Аркада, – он придумал мне новую кличку, – где ты был, друг?
– Квас, да это как бы, – я ошалел от его вопроса, но еще больше от поведения, – тебя не было.
– Ладно, чего уж там. Как дела, братан? Ну, рассказывай, чо да как…
Он болтал нетерпеливо, жадно и еще более нетерпеливо подталкивал меня то в плечо, то в спину, то в бок. Я не мог привыкнуть к этому новому взбудораженному Квасу, хотя ждал, надеялся на встречу с ним. Многое надо было рассказать, поделиться, выплеснуть. Но он, обычно вдумчивый, молчаливый, не давал мне вставить и слова. Точно никакой это не Квас, а лукавый бесенок, прикинувшийся им.
Успокоился, поверил я лишь тогда, когда он привычно нагрузил зубы работой. Правда, грыз он уже не шариковые ручки с синими колпачками, а желтый карандаш с надписью “KOH-I-NOR”. На его кончике раньше, видимо, была резинка, но Квас свернул ее, как пробку с бутылки водки, и осталось лишь металлическое основание, царапающее эмаль зубов.
– Что делал? – отвечал Квас на мои дежурные для подобной сумбурной встречи вопросы. – Читал, много читал. А еще думал. О женщинах, в основном. Как у тебя с ними, а?
– Да не особо, но вот, знаешь, я как раз… – не ожидавший столь резкого перехода, но желавший спросить совета о Раде, я стушевался.
– Ну вот и хорошо, что не особо. Все женщины – ведьмы! Знаешь, как ведьму отличить? У нее есть пятно. Размером со сливу примерно. Я тут, кстати, пока тебя ждал, видел одну. – Квас закуривает. Зажигалка у него новая – бензиновая, “Marlboro”. – Чистая ведьма!
– Это кто?
– Кучерявая такая, смуглая. То ли цыганка, то ли татарка. Те сволочи, знаешь какие? Правильно их Сталин в сорок четвертом выслал.
Квас отпускал подобные замечания о крымских татарах и раньше, но сейчас у него выходит особенно зло. И я вспоминаю покойного деда, который тоже очень любил дискутировать с соседом, Филиппом Макаровичем – разбитым артритом, расшатанным стариком, изо рта которого торчали редкие, в поставленных при советской власти золотых коронках зубы – о крымско-татарском вопросе. Больше татар Квас не любил, пожалуй, лишь панк, сколько бы я ни доказывал, что “Nirvana” вышла из панк-рок идеологии, и Курт, например, очень ценил “Black flag”, хотя и считал Генри Роллинза слишком мачо.
– Ну, так вернулись, и толку?
– Что толку?
– Толку выселять было, – меня раздражает эта дискуссия. – Если народ хочет жить на земле, то он будет жить на ней. Ты смотри, сколько они боролись, чтобы вернуться сюда: голодали, поджигали себя…
– Молодцы какие, еб твою мать!
– Кстати, – я по памяти цитирую Филиппа Макаровича, – протест их всегда был внутренний, направленный исключительно на себя, а не во вне. Они уничтожали себя, а не окружающих.
– Флаг им в жопу за это! – Квас останавливается, злится.
– Да при чем тут? Просто русские, – я говорю это, чтобы позлить его, – никогда бы так не боролись за свое возвращение, а татары боролись.
– И на хуй они нам тут нужны? Это что их земля? Тут храмы находят православные средних веков, которые они, суки, разрушили! – Щетина его топорщится еще сильнее, будто наэлектризованная. – Какого хуя ты их защищаешь?