Иван Алексеев - Повести Ильи Ильича. Часть третья
Мы давно не встречались. Он жил в профилактории, там же кормился, а я не покидал норы общежития.
– Видел сейчас в холле старушенцию, вахтера, рассказывала о себе, а я подслушал. Ее зовут Галей. Она из деревни. Как-то давно попала в Москву.
Эту Галю я знал. Она часами просиживала в столовой за стаканом чая и непонятно, на что смотрела, – до того удивлённый и пустой взгляд. Я принялся натужно припоминать, чем Галя могла его заинтересовать. Нос плюшкой, надутые щёки. Разве что смех – визгливый и невозможный, как у дурочки?
– Такое же глупое, моложавое и припухлое лицо, как у Гали, – продолжал Игорь, – я видел в церкви у одной причащающейся женщины. У худого священника лицо было деловое, а у этой женщины на лице были сытая благость и глупый восторг.
– Так вот, – говорил Игорь, – Галя не знает, что ей делать, когда выйдет на пенсию. Ее слушают бабки у лифта и неспешно рассуждают. А в подъёмнике гудит ветер, тона на два ниже разговора. Одним ветром можно заслушаться – симфония. Словно волю отнимает потихоньку и подчиняться заставляет; в нём и бубенчики звенят, и железо скрипит, и вдруг с ужасным треском как будто стекло лопнет. Эти зимние ветра в трубах – страшное дело. Без привычки можно вообразить себе невесть что.
– Неужто никого у тебя нет? – спрашивают Галю.
– Никого никогда не было, – отвечает. – Я бы в деревню поехала, да не знаю к кому. Мать моя померла, и все уж люди там чужие, и меня там не помнят… А работать тоже не хочу, надоело. А ещё где – не знаю. Ничего не знаю.
– Как же ты себя довела? Соображаешь ты?
– Не знаю, – говорит Галя. – Не знаю, что делать. Только работать больше не хочу… Я бы в деревню поехала, если б мама ещё жила.
– Собственно, остальное не сложно домыслить, – продолжал Красавцев. – И всё это в жизненную драму развернуть можно!.. Предположим, она никогда не рожала, не помнит запаха своего молока, не ласкала родное тщедушное тельце. Как это можно обыграть!.. Беспорядочная, трусливая жизнь, вечно нахмуренный лобик, в финале – отгоревшая, отболевшая женщина видит красивого ребёнка и просит, чтобы ей разрешили поиграть с ним. Её не понимают, а она думает, что нельзя, и уже умоляет, и плачет, и требует, и хочет только посмотреть ребёночка, и говорит, чтобы ей разрешили на ребёночка посмотреть, и что она не сглазит, и будет смотреть издалека, и спрячется, если нужно, – только бы ей на ребеночка наглядеться вволю!
Щегольские усики «мальчика» топорщились. Он быстро говорил, глотая слова и краснея к концу предложения. После точки была пауза, а затем новое словоизвержение.
– Ты понимаешь, как у меня сложились два дня подряд? Как по заказу. Сегодня эта Галя, а вчера ко мне уборщица Полина подошла, когда я сидел на лавке под «Первой конной». Ты знаешь, у неё водянка. Лицо, в сравнении с телом, – маленькое, бледное, бескровное. Широкие руки и короткие толстые пальчики. «Как там в песне поётся?» – спросила она. – «В какой песне?» – «Да в этой же, чудак-человек, трам-пам-пам, пам-пам… А я не хочу выходить по расчёту, а я по любви выходить хочу!»
– Она поет в хоре в Сокольниках, на «пятачке», по субботам. В хоре бабы за шестьдесят и два деда. «У нас хор-роший дед есть. Такой здоровенный, во-от! Как сядет на лавку – всё трещит! Борода лопатой. Сердитый дед, строгий. Как загудит, аж в грудях страшно. Вот так он глаза закроет, голову подымет, за бороду возьмётся рукой и давай гудеть. Сильно гудит!.. Мы много песен поём. Услышим по радио – и разучим…» – «А живете вы одна?» – «Одна. Хотела к себе деда взять, да больно страшный, боюсь… Соседи у меня – злыдня с Колькой. У неё Колька – муж. Выживают меня. Злыдня придумывает комнату отобрать. Воняет, говорит, от меня. Врёт! Я судок хлоркой чищу. А один раз пришла домой – господи! Всё перекидано! Думала, что участковый защитит. А он говорит: ещё раз если приведёшь по такому делу, я тебя саму упеку, чтобы больше понимала… Я дома тишком стараюсь, как мышка. Не то худа не оберёшься. Приду, захочу походить, половицы скрипнут; испугаюсь да на кровать сяду, руки на коленях сложу и темноты жду…» – «Ты верующая, тёть Поль?» – спрашиваю. – «Не знаю. Молюсь, да… Не верю, не верю, а потом гляну – и верю!» – «Как раз это я понимаю», – подыграл я ей. – «Не разбираюсь я, – ответила тетя Поля. – А вот был со мной такой случай после войны. Тогда много нищенок было. Повадились по домам, гадать ходить. Вот раз приходит ко мне одна тощая и горячая. Я уж её знала. Вся улица про неё говорила… Поставила она на стол зеркальце, свечки зажгла и стала их двигать. А мне велела в зеркало смотреть. Долго я смотрела, даже глаза заболели, как вдруг вижу – что-то проступает. Сначала мутно, непонятно. А потом ярко так, отчётливо. И увидела я своего суженого, как живого. И так сердце его запомнило, что когда я увидела наворожённого жениха на улице и в гимнастерке, так сразу всё во мне померкло – иду к нему и шепчу: «Мой, вылитый!» А потом застыла дурой, за сердце схватилась, – вдруг он мимо пройдет?.. И так быстро нас любовь окрутила! Да я и не понимала ничего… Но это уже после гадалки было, а к чему я говорю – всё она отгадала. Я и без неё понимала, что в жизни несчастная. Но она мне до тонкости объяснила. Будет тебе, говорила, короткое счастье да большая печаль, а потом горе, – и старость ты одинокой доживёшь. Так и получилось». – «А суженый?» – «Сманила его какая-то… Приходил потом ко мне, говорил, что змеюка его волю вытянула. Что сделаешь? Жалела… Убили его. Сказали, что пьяного зарезали». – «Так и пошла жизнь», – продолжала Полина. – «Ничего… Вот злыдню бы только бог убрал! Может, вздохну спокойно! А ведь я знаю, что она от злобы вперед меня помрёт. Ох, и спою я тогда! На весь дом спою! Коровок божьих приведу, деда приведу, пускай всех бородой пугает!»
– Мне бы об этом написать! – признался Игорь. – Знаешь, я в себе силы почувствовал. Мне бы теперь верный тон найти! Как ты думаешь, смогу?
Я не понимал, что он хочет написать. Я и теперь не понимаю этого, хотя определенно чувствую идею, с которой Красавцев пытался ко мне достучаться.
Да это и не идея была! Он на все сразу замахнулся: и понять, и объяснить, и уверовать. Все или ничего, – это так известно, старо и глупо, глупо, глупо. Главное, он хотел удивить, непременно и обязательно удивить всех и самого себя – себя-то непременно!..
А еще Красавцев писал дневник.
В его дневнике есть история про пятнышко. Она многое в нем объясняет».
* * *«Пятнышко (из дневника Красавцева).
Идёт сессия. Нужно учить, чтобы не получить двойку, а я занимаюсь делом совершенно пустым; спрятался в уголок читалки, к открытому окну, к горшкам с цветами и записываю впечатления вчерашнего вечера.
Под окном играют причудливые обрывки облаков, лёгкие, таинственные, манящие, точно прозрачное платье убегающей прелестницы; слух обманывается и будто внимает шелесту и шёпоту облаков – нежных, близких. Можно протянуть руку в окно и дотронуться до кусочка тумана, но лучше не делать этого; от иллюзии мало что останется; частичка небесного великолепия превратится в капельки воды, похожие на слёзы; капельки скатятся по руке и разобьются о пол.
Свежеет. Бодрящий грозовой воздух поит душу; она покорна и смирна – дивная притворщица! Какая злая и непримиримая была она вчера, какая ждущая, мечтающая о счастье и способная ради вожделенной минуты убить свою человечность, а значит, себя убить, – и как спокойна она теперь.
Вчерашний день начался плохо, а кончился того хуже. Я проснулся без радости и долго валялся без сна, в мрачном и подавленном состоянии духа. На обед был гороховый суп, в студне оказались жёсткие обрезанные волосы – целый мерзкий пучок, со столов убирала слабоумная толстая женщина с грязными раздувшимися руками – Дуся. Её лицо было ошпарено и не заживало. Дуся ругалась и улыбалась; улыбка на глупом лице, похожем на живой кусок мяса, казалась ужасна. В довершении всех бед, в голову ничего не лезло.
Я всё бросил и пошёл пить пиво, клеймя себя слабым, безвольным рабом, и, в тоже время, оправдываясь. «Я устал, очень устал», – с удовольствием повторял я про себя, согнувшись и втянув голову в плечи, словно под тяжёлым грузом.
В старой куртке, с потухшими глазами я выглядел малопривлекательно, и ненавидел за это случайных прохожих; больше всего ненавидел легкие каблучки, бойко и понятно выстукивающие свои правильные мысли, изящный подъём стопы и мягкие шнурочки, опутавшие аккуратную ножку. Мне нечем было увлечь лёгкие каблучки и стройные ножки; меня убивала моя комната в общежитии; я чувствовал, что мне не хватает воздуха, каким я могу дышать; мир был против меня, – примерно так я себя жалел.
Пиво взбодрило кровь и прояснило глаза. В груди затеплились неясные надежды, обман, – всё как много раз уже было, с одинаковым никчёмным финалом, а душа поддаётся! Или она хочет обманываться, или нельзя без красоты и неопределённой надежды, без песни со звуками-дразнилками?..