Николай Климонтович - Парадокс о европейце (сборник)
Никогда еще ни до, ни после Иоанна сочинители не грозили столь свирепыми карами нарушителям своих священных авторских прав. И впору призадуматься, стоит ли присвоение чужой интеллектуальной собственности риска быть исключенным из числа участников Книги жизни. Пусть даже гениального Апокалипсиса, книги на все времена…
Читал я всю ночь, а перед рассветом и у меня было видение. Я увидел, что по берегу идет мой мертвый отец. И говорит сам с собой. Ходасевич после похорон Блока записал: есть люди, которые в гробу хорошеют. Так было с моим отцом, он был удивительно хорош в гробу со своими густыми до старости, длинными и красивыми седыми волосами. Потом, после похорон, он долго всякую ночь снился мне. Почти в каждом из этих снов он выручал меня из каких-то неприятных, подчас гнусных, говорить не хочется, передряг… Я всегда очень любил его, хоть не нашел при его жизни минутки ему об этом сказать. Да между нами и не было принято нежничать. Теперь, встретив его, я сказал ему только: я тебя ждал, добро пожаловать. Хоть и сомневался, что он заметил меня.
Не могу объяснить отчего, но утром именно этого дня я решил покончить со всем этим делом – и утопиться, что ли. Возможно, я решил, что отец зовет меня. Я даже зашел в воду и поплыл прочь от берега. Но вдруг стал захлебываться, а ведь я хорошо плаваю. Соблазнительно было думать, что это сам Океан не принимает от меня жертвы. И менее соблазнительно, что я оказался слабым и негодным самоубийцей, и у меня попросту не хватило воли умереть.
То ли в тот же день, то ли на следующий, я увидел идущего ко мне по песку босиком, в белых хлопчатобумажных широких штанах для занятий lown-tennis’ом и в хлопчатой же белой сорочке-безрукавке моего деда Иосифа М. Худого и высокого, с ухоженной седоватой бородкой, в такой играл Дон Кихота Черкасов.
Его забрали в тридцать шестом как раз после тенниса, и в этих самых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Сейчас я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей в качестве энциклопедического словаря. Моя мать, в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий момент послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.
Деда расстреляли за двенадцать лет до моего рождения. Теперь, здесь, на берегу, он, кажется, что-то сказал мне, но я не расслышал что именно. Впрочем, мне показалось, по движениям его губ я прочел: напиши, ибо слова эти истинны и верны…
Сиесту я коротал в баре под вентилятором.
Остров совсем опустел, даже немцев теперь не стало, хоть до того немцы – сколь смирны они ни были – все одно меня раздражали своим пением по вечерам. Я хотел за выпивкой мягко выведать у Джанга – он когда-то закончил полтора курса в колледже и немного понимал по-английски – не было ли весточки от Фэй. Но, уже подойдя к бару, я увидел картину, от которой у меня возникло ощущение слабости в желудке – это был страх. На веранде очень крупная для туземки, почти черная от загара баба вытирала со столов, а двое чумазых ребятишек цеплялись за полу ее пестрой юбки. Я опустился на стул и, стараясь унять тут же заболевшее сердце, бедное свое слабое старое сердце, стал наблюдать за белой дворнягой, моей доброй знакомой, всегда лежавшей на пороге бара. Сейчас к ней заглянула рыжая подруга, и они дружелюбно обнюхались. Рыжая уселась перед моим столиком. Тогда белая аккуратно потянула ее за лодыжку задней лапы: не приставай к моим гостям. Та покорилась и ушла. Джанг поставил передо мной бутылку пива.
– Жена сказала, звонила Фэй.
– Да, – откликнулся я, боясь взять бокал, чтобы не было видно, как у меня задрожали руки.
– У нее, что ли, ребенок заболел.
Он сказал may be ill. То есть, может быть, вовсе и не заболел, хватался я за соломинку. Я знал, что у нее есть ребенок. Где-то там, в деревне. Здесь у всех туземок старше тринадцати обязательно были дети. Особенно у официанток и уборщиц. Но Фэй относилась к факту своего материнства равнодушно, я – тем более.
– Она нашла себе работу, – сказал Джанг. Это был уже second good reason. Вторая хорошая причина, по которой я больше не увижу Фэй.
– Да, – сказал я.
– В Паттайе, в баре.
Я понял, что сейчас же поплыву в Паттайю. В следующую секунду я понял, что никуда не поплыву.
– Сколько с меня? – спросил я, поднимаясь. Спросил, хоть отлично знал цену.
– Ничего, – сказал Джанг. – Сегодня ничего.
Я остался сидеть. Механически пил пиво, казавшееся горьким, и впервые задал себе вопрос: кем, собственно, была для меня Фэй? Цветком тропиков, рыбкой из океана. Или просто гладким гибким молодым телом, хорошо пахнувшим на рассвете. Что ж, теперь она навсегда стала обитательницей моего острова. Такой же постоялицей, как многие другие, кого я помнил. Последнего острова, что у меня остался.
Парадокс о европейце
Часть первая
Однажды мне было видение, я как-то рассказывал об этом. Я увидел своего деда, расстрелянного за двенадцать лет до моего рождения.
Я встретил его, выпив полбутылки местного рома, на пляже далекого тропического острова. Дед широко шагал по песку мне навстречу. Был он в свободных белых брюках для занятий lown-tennis’ом, в белой сорочке-безрукавке, в добела начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. У него была ухоженная седоватая бородка – в такой играл Дон Кихота Черкасов. Высок и очень худ. Тогда я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс: как ей было не пожелтеть за истекшие три четверти века.
Поскольку Иозефа забрали как раз на выходе с корта, – возможно, обыск в доме хотели произвести в его отсутствие, – в этих самых белых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей, в качестве ходячего энциклопедического словаря (1). Его дочь и моя мать в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий миг послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила молоденького румяного следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.
Мой недолгий тюремный опыт подсказывает, что в камере настроение заключенного попеременно меняется от тоски, уныния и апатии, до всплеска готовности к отчаянному сопротивлению. А подчас прилив бодрости и надежды оборачивается неуместной веселостью. То есть, в конечном счете, узник переживает в обостренной форме перепады тех же настроений, что попеременно охватывают нас в повседневности.
Я сидел в настолько набитой камере, что всем хулиганам не хватало места на нарах. Заключенных этого рода называли тогда декабристами, по месяцу издания соответствующего Указа. И, прежде чем втиснуться между других немытых теплых тел, нужно было какое-то время побыть вертолетчиком, поспать на деревянном пляжном лежаке, положенном на ледяной бетонный пол. Лежак ты сам приносил вечером, а после побудки относил в штабель в конце тюремного коридора.
Дед – звали его Иозеф М. – первые три месяца, пока еще доходили передачи от жены Нины, моей бабки, сидел один в двухместной камере. В том году согласно справке Наркомата продовольствия ведомство Микояна выпустило тысячу шестьсот сортов мясных изделий. Колбас и сосисок. Жить стало веселее. Была половина сентября, и в камере было холодно. Следователь позволил Иозефу пользоваться вторым одеялом, свернутым на соседнем топчане. Хоть и были одеяла из мягкой байки, но эфемерны от изношенности, все в жестких, колючих катышках. Спасением было то, что Нина в первой из двух передач, что были дозволены, успела передать деревенской вязки толстые шерстяные носки.
При его обостренном обонянии, в первые дни ему был мучителен запах возвращенной надзирателем, обмытой с хлором параши: параша, несмотря на поспешную дезинфекцию, пахла мочой. К этому букету Иозеф, имевший некогда солидную практику в анатомическом театре, долго не мог привыкнуть. Запах морга казался переносимей, чем тюремный. Первые дни он не мог есть, тем более что сталинская шрапнель, как именовали зэки здешнюю кашу, была неудобоварима. Но потом привык.
После первых двух допросов следователь дозволил ему также получить из дома единственную книгу – английскую Holy Bible[1]. Как иностранцу. Притом, что Иозеф был атеистом и подневольно читал Библию лишь в позднем итальянском детстве, потом в одесской закрытой школе иезуитов, где пребывал меньше года, он был рад поблажке.
Днем в камере стоял какой-то неясный гул. Возможно, это были звуки тюремной жизни. Многонаселенная тюрьма отнюдь не мертвый дом, здесь идет вседневная бодрая жизнь: что-то лязгает и падает с грохотом, кто-то кричит, воет и поет, орут конвоиры, слышен визг пилы и удары молотка на строительных работах по оборудованию новых камер и карцеров. Стены гудят от стука алюминиевых мисок. И визжат по коридорному каменному полу тяжелые молочные бидоны, в которых волоком доставляют пищу в камеры… Отголоски этой шумной дневной жизни просачивались даже сюда, в нижний подвальный этаж Лубянки.