Дмитрий Раскин - Хроника Рая
Правда, ее жестокость, точнее, скандальность, даже не в том, что мы боимся мышления, несносны в своем добре, ограничены в истине, домогаемся собственной правоты чуть ли не у Мироздания, млеем от своей духовной требухи, раболепствуем перед мнением, норовим сбиться в кучу, уверены, что интересны Богу, наслаждаемся запашком своей изнанки, но в том, что в этом во всем мы непроходимо комичны.
За спиной у него, в его постели женщина. Совершенно чужая ему – он вдруг увидел это, хотя, в общем-то, всегда знал. Чужая. Это новое какое-то открытие хорошо известного ему сделало вдруг его… свободным, что ли… И любовь, если только это любовь, нет, конечно, любовь – она ничего не изменит здесь.
Небо и горы. Самые пики гор. На другом конце города в этот же самый миг Лоттер – он о том, как бессмысленно наше предельное сквозь… Потому как все это и есть итог любого сквозь. Должно быть таким итогом. Дальше, наверное, только самообман свободы… Но мы претендуем на это усилие, истовое, неимоверное не для того, чтобы нам обретать… Чтобы терять и только. Терять все наше… и все, что поглубже нас. (А мы не можем.) В этом нет ни справедливости, ни выбора…
Небо. Лехтман в своей чердачной каморке будто бы встроен в него. Небо напичкано светилами, временем, вечностью, звездной трухой, пустотой, бесконечностью, мало ли чем. Оно ни-че-го не значит. Не может значить. Но возвращает нам самих себя, но только в новой нашей незначимости высвобождающей, может… Это такое бытие. Свет? Разумеется, есть, даже если и нет источника света…
Прокофьев проснулся, наверно от духоты. Дианка лежала с открытыми глазами.
– Ник! (Прокофьеву вспомнилось, как она долго привыкала говорить ему «ты».) Я вообще– то не все рассказала тебе. Не все рассказала тогда. Я имею в виду про то… Они потом меня еще и собаке давали.
Когда Прокофьева отпустило, он… до него дошло вдруг – она не сказала об этом сегодня (вчера), чтобы не было это аргументом в их споре.Они опять пересеклись там внизу, в «долине», в мегаполисе. На этот раз Прокофьев подошел, только в «маске» был уже Лехтман, но он, разумеется, «снял».
В кафе заказали себе по глинтвейну, благо вечер холодный.
– Я сегодня ходил здесь, – начал Прокофьев, – чтобы не быть одному. Где-то было у Чехова, смысл такой: кругом люди и люди, ты никого не знаешь и тебя никто не знает, но ты не один.
– Я понимаю, это такое не один, не одинок и достигается только благодаря анонимности. – Я здесь брожу как призрак, марсианин – люди, лица и краски и смыслы, не говоря о языке, мне непонятны, что придает глубину этому не одинок – до ощущения некоего братства… В этом чувстве, в его банальности и простоте вдруг проступает: все данное нам в повседневности, в напряжении неимоверном, в преодолении предела или же просто даром, в нашем растянутом, скомканном, всяком, по большей части все же бездарном времени – все-таки не судьба и не истина… Это сознанье и есть, очевидно, счастье, мне сейчас показалось так, во всяком случае. Хотя, конечно же, настроение просто.
Они помолчали. Прокофьев вообще-то хотел рассказать всю эту историю с Дианкой, Марией, но сейчас вдруг почувствовал, что незачем, не хотелось об этом сейчас.
Заказали кофе с крошечными канапе на шпажках, хотя лучше, наверно, сейчас пошла бы пицца.
– Меер, как там с психотерапевтом, продвигаетесь?
– Он – да. Я – нет.
Они опять замолчали, наслаждаясь этим внезапным «почти что покоем». Прокофьев так все и вертел в руках пластмассовую шпажку. Лехтман смотрел в окно, подперев голову волосатым кулачком. Вот первые капли на стекле. Вот их уже больше. Причем ощущение было, будто дождь вызван этой долгой, рассеянной мыслью «ни о чем» Лехтмана.
В кафе ввалилась компания, человек шесть бритоголовых с сучкой. Вот они вваливаются веселые, разгоряченные, а тут Лехтман. Может, и обошлось бы, но сучка взвинтила. Это ее истошное: «Генрих, давай!» Генрих оказался высоченной горой жира плюс сколько-то мускулов с невнятным лицом. У него, очевидно, на этот вопль был условный рефлекс. Он толкнул ладонями (ладонь в полгруди Прокофьева) и Прокофьев с Лехтманом полетели через стол. Звон, грохот, брызги, радостный хохот компании. «Это за блокаду Газы». Лехтман в падении врезался в барную стойку, сверху посыпались бокалы, еще какая-то дрянь «Как в кино». Лехтман вскочил, схватил стул, и так захотелось киношной, простой, примитивной победы над злом.
Прокофьев поднялся, пошел на Генриха, уклонившись от небрежного, из-за полного презрения к нему как противнику удара, сделал короткое и, главное, точное движение. Гора жира тоненько взвизгнула, схватилась за ухо, (кровь побежала меж пальцев) и повалилась, засучила ножками по полу.
В полиции бритоголовые совершенно спокойно объяснили, что их прикид, вся символика все-таки в рамках закона. Да, на грани, конечно, но все же не за. Прокофьев тоже, правда, не столь спокойно, объяснил, что воткнул пластмассовую шпажку в ухо, исходя из самообороны. Альтернативная версия бритоголовых не прошла.
Адрес Прокофьева почему-то вызвал недоумение у инспектора. «Это там, «на горе» Инспектор сверился с компьютером, но что-то все равно его не устраивало. «Посмотрим», – почему-то пообещал инспектор, вместо обычного «разберемся».
Сучка все наседала на Прокофьева, что-то вроде: «Ну, ты попал, папаша! Не представляешь, в какое дерьмо ты влип. Ты даже не представляешь! Адвокат Генриха завтра же будет у тебя». Напоследок инспектор довольно сурово сказал, что не следует ходить по сомнительным местам им, пожилым и солидным людям. Лехтман извинился, они не знали. Инспектор удивился несколько, но сам же себе объяснил: «Ну да, вы же тоже “с горы”».
Когда вышли, Прокофьев развел руками: все получилось так, будто всю жизнь тренировался. Знаешь, впервые – вообще впервые, поставил подонка на место. Слава богу, что удержался, не ударил в глаз. И вообще, что-то в последнее время слишком много событий, то есть я не разделяю культа событийности. Мне уже начинает казаться, что события заслоняют собой кое-что поважнее.
Лехтман вдруг вспомнил, что в давнишнем своем отрывке, так и не завершенном, кстати, он и сочинил всю эту историю. Только у него их с Прокофьевым избили до полусмерти.Старость – это, наверное, когда твоя кровь уподобилась времени, – Лоттер развивает перед Тиной сценарий их старости, – а время почти что встало и, кажется, в эти воды можно вступить уже дважды для торжества тавтологии, видимо.
– Наверное, у меня книжные представления, – говорит Тина, – но мне всегда казалось, что старость это когда прошлого больше, много больше, чем настоящего.
– Насчет прошлого? О, тут могут быть варианты. Творишь так былое и это не произвол, но провисание связей с собою… и помогает от повседневности.
– Но старость сама повседневность.
– Конечно, нескончаемая борьба за сон, против изжоги, за дефекацию (этот милый ряд можно длить). Это все как-то вот заслоняет… Заслоняет тебя от Вины и Бездны?! Твоя спутница перескажет тебе твою жизнь, перескажет тебе тебя. Ты обретешь – обретаешь былое с ее слов. Милосердие все-таки…
– Да, – подхватила Тина, – с Шэрон Стоун вы расстались как-то слишком быстро. Аты в ответ вздохнешь: «Перед Мадонной (или как там?) я был, конечно, виноват».
– И я в который раз выспрашиваю, – продолжает Лоттер, – о тех своих миллионных тиражах, о славе, которая (конечно же!) не главное.
– А я тебе об этом в деталях достоверности, которые (и в этом соль) не выдумать специально. Бывает, ты встревожишься: «А где же деньги? Мы кое-как на жалкой пенсии, концы с концами». А я тебе: «Ты все раздал – благотворительность, программы всякие гуманитарные. Поддержка Университета. Г ранты для молодых ученых плюс борьба со СПИДом». И ты в ответ великодушно: «Ладно».
– Но вдруг мгновение, – говорит Лоттер, – когда свет. И ветка. И тень этой ветки на полу твоей комнаты. И трепет тени. Мгновение, когда вдруг дышишь – свободно дышишь. Ты будто есть то знание, то знание последнее бытия, которого, наверно, нет.
Мгновение, когда вдруг различаешь звуки, движения жизни, о которых, оказывается(!) позабыл за вереницей процедур, диет и прочего.
Мгновение, когда пальцы твои ощущают струпья старой краски на косяке твоей двери. Когда мысль дорастает до анонимности в своей глубине, внезапной и высвобождающей. Когда вкус капли, глотка воды божественен и заключает в себе суть сущего, а если нет – неважно....\ Из дневника Лехтмана \
Перечитал «Экклезиаста» после долгого перерыва, не помню, когда последний раз брал в руки. Все, что остается, все, что побеждает тлен, суету ли, время, – все это тоже бессмысленно. И Путь, и Круг, и Вечность бессмысленны… и то немногое надвременное, мгновения победы над временем, прорыва сквозь, что вроде нам даны – бессмысленны… Пусть даже если в этом, только в этом и могут быть смыслы, истины и само бытие… О, этот наш, скорей всего, что дар – опустошающий и непосильный дар обнаружения последней этой бессмысленности – он добавляет? Наверно, все же добавляет Недостижимому? Бытию? Ничто? Свободе? Воздуху?