Дмитрий Раскин - Хроника Рая
В дверях Лоттер столкнулся с Оливией.
– Вы здесь? Вы же наша студентка.
– Я окончила этот лицей, иногда хожу сюда по старой памяти. Я слушаю все ваши лекции, профессор Лоттер.
– Особенно те, что в исполнении доктора Прокофьева, – они рассмеялись. Вновь возникший директор Лунц подхватил Лоттера под руку, подвел к учителям. Те выказали приличествующее случаю восхищение. Лоттер выказал приличествующую случаю скромность.
На улице Лоттер опять встретил Оливию.
– Вы хотели что-то спросить?
– Да, профессор Лоттер. Когда вы читали свою лекцию, мне временами… у меня было чувство такое, что вы говорите все это для абсолютного слушателя, – в принципе Лоттера должно было покоробить, но у нее прозвучало так наивно и чисто.
– Можно я провожу вас, профессор Лоттер? – и они пошли вместе неторопливым прогулочным шагом.
– Как вы изящно щелкнули нашего Лунца.
– Это когда сказал, что передам через него насчет предела абсолюта? Айв самом деле. Я же не совсем был как глухарь на току. Значит, я и хотел его щелкнуть?
– А он и не понял даже, что получил по своей респектабельной лысине. И это было самое смешное, – они опять рассмеялись.
– Профессор Лоттер, в конце вы сказали, что все мы на сцене.
– Да это я так, конечно же.
– А кто в партере?
– Наверно, эллин, – улыбнулся Лоттер.
– Сам не заметил, как сделался собственной римской копией.
– В запаснике нашего, – начал Лоттер, Оливия подхватила и у них получилось в один голос: «Муниципального музея».
...\ Из черновиков Прокофьева \
Старик на больничной койке. В этот раз неудачно, неловко как-то ввели катетер. Но вроде бы как полегчало.
Он, наверно, сумел бы выдержать смерть, но не выдержит боли… А вот ведь приходится жить.
Что он понял? Больше все как-то по мелочам. Абсолютной истины нет. Вообще. А относительных хватит на всех. И не надо бы было ему из-за них так толкаться (если по правде, он не очень-то и утруждал себя здесь, но сейчас хотелось, чтоб так). Он сколько-то их, относительных не раскрыл, не выхватил… Даже те из них, на которые он (скорее всего) был способен, прошли мимо как-то… А теперь он свободен от них. И это вдруг оказалось единственным, что удалось ему… А свобода, она как-то «над» истинами, как ни странно… то есть он не заслужил. И вообще, наверное, даже несправедливо так.
Подлинность самого себя при неподлинности судьбы, мыслей, поступков, отсутствия этих поступков. Может быть, благодаря их неподлинности?
Нет ни сил, ни желания копаться в душе, да и в психике. И было бы что нарыть – та же все дребедень… Любил жизнь! Если точнее, он жизни боялся. Упоенность бытием? Неутоляемость этой тоски. Мелочно все-таки это желанье зайти за край (всего). Мелочно и неодолимо. Он сколько-то мгновений все же был, кем, собственно? Наверно, собеседником того, что есть Отсутствие (раз слова нет здесь). Был собеседником, пусть даже если не был… Последнее, предельное Отсутствие. Все остальное? Все остальное есть уже детали. И время – детали. И смысл. И Бог.
Всех на свободу.
Даже Бытие не имеет тайны (зачеркнуто). И это обязывает к любви? Пускай ее пределы, пускай, пускай, пускай (все зачеркнуто). Он пил из Пустоты (пустая фраза), все остальное только отнимало воздух. Не обольщался по поводу Света, который мгновеньями видел. И не принимал на собственный счет. Не прикрывался ни Вечностью, ни своей же попыткой прорыва. Не потому, что было по силам (конечно же, не было) – просто…
Звонок. (Прокофьев выходил за хлебом.) Дианка закрыла его бумаги, поправила все как лежало, аккуратной стопочкой, сверху увесистая глиняная безделушка, сама же привезла ее из Африки. Все. Пошла открывать.
Ему бы Веры. Веры. А он не хочет. Изводит себя по пустякам в этом ложном самокопании, мазохистском вполне. (Не сомневалась, что он это все про себя.) Конечно, опять выйдет книга и опять никто не прочтет. Надо делать хоть что-то, приносить пользу. Он заложник самого себя, собственного мышления, пусть это и слишком громко. Ему бы Веры. И было бы все открыто. Все стало бы чисто и ясно. А она не может ему помочь, то есть когда пытается, заранее знает, что только выйдет карикатура, и опять будет чувствовать себя бессильной, бездарной. Может быть, потому, что ее Вера поверхностна? Надо делать добро, во всяком случае, пытаться, и тогда все ответы сами найдутся и Вера придет. Надо делать добро и тогда все правильно будет. А она, втягиваясь в эти споры с ним, начинает чувствовать себя такой же старой, как Прокофьев.
...\ Из дневника Лехтмана \
Жаль конечно, все-таки жаль, что жизнь не имеет смысла… Неужели это и есть истина? Та самая? Она и есть?! Пусть так наверно и нужно. Хотелось бы верить, что в пользу свободы… хотелось, чтоб так…
Весь день провели в горах. Не торопясь, с остановками, в удовольствие поднялись лесом, где громадные камни в жилах корней сосны и бука. Они на скамеечке, той самой, (как давно они не были здесь!). А всякий раз к отъезду Дианки он чувствует себя уставшим от нее (на сколько б она ни приезжала). Получается так: Мария утомляет одним, Дианка другим. И с той и с той бывают мгновения, но вот эта опустошенность длительности… И сделать ничего нельзя.
Дианка сегодня такая счастливая, тихая. Отдохнув, они поднялись еще. На самую вершину – над отвесной бездной, дальше будут уже снега… Здесь, будем считать, что в верхней точке Европы… А ему – на самом-то деле – ему не понять ни бытия, ни сущего… и это сейчас вдруг наполнило душу каким-то особым покоем, не дававшимся ему прежде.
Спустились, но не до конца – где-то до середины. Там, в горном ресторанчике заказали утку с крепким, очень густым, душистым красным вином, что подается только здесь… На обратном пути, уже в фуникулере, Прокофьев заснул, прижавшись к Дианке. Вечером была любовь, спокойная, тихая, долгая.
– Я помню только… я в матросском костюмчике, – говорит Лехтман, – вприпрыжку. Много солнца, света. Только эта картинка. Всего остального нет.
– Ни времени, ни места? – спросил Лоттер.
– Только по косвенным признакам. Я знаю, что я польский еврей, потому как мой язык польский. Значит, я из ассимилированных, следовательно, мои родители были образованными и, весьма вероятно, жили в большом городе, может быть, в Варшаве… Эту логическую цепочку можно еще продлить, но не намного… Насчет времени? Ты не помнишь, Макс, в какие годы была мода на матросские костюмчики для детей?
– Не помню.
– Представь себе кинохронику, старые фильмы, что-нибудь из литературы. Кстати, ты оценил юмор, я упрекаю тебя за слабую память.
– Где-то начало двадцатого века, до двадцатых годов двадцатого, но и в тридцатых они тоже были. Но все равно же по срокам не сходится, Меер?! Да нет, они и позже были. Вообще могли быть когда угодно.
– Сколько лет мне было тогда? Если судить по размерам фигурки – шесть ли, семь. Это ощущение легкого такого, теплого ветерка и света на внутреннем сгибе моего локтя. Больше вообще ничего нет. Но и этого достаточно для идентичности. И прошлое, все прошлое, которого я не помню сейчас, я все-таки принадлежу ему. Даже если оно, в силу моей болезни, не принадлежит мне… Не знаю только, помню ли я этот матросский костюмчик, всю эту сценку или же вообразил себе, но этот образ перед глазами и его, действительно, достаточно.– А что твой психотерапевт? – спросил Лоттер.
– Говорит, весьма любопытный случай, преувеличивает, видимо. Мне кажется, он уже пишет статью по мне. Кстати, Макс, если это действительно не просто амнезия, но что-то новенькое, чье имя получит болезнь: врача или пациента?
– Ты говорил когда-то, будто у тебя такое чувство, что ты не должен, – Лоттер пытался подобрать слово, но не получилось, – восстанавливать память. Ты даже говорил, что рано еще. Ты и сейчас так думаешь?
– Это как будто дает мне свободу от судьбы.
– Ты думаешь, это свобода? А если это и есть судьба – не помнить.
– Даже если ты и прав. Но я не должен.
– Почему? – Лоттер старался не выказывать сострадания.
– Если я скажу тебе свои предположения на этот счет, ты просто решишь, что вместо утонченного психоаналитика мне нужен обычный, банальный психиатр, – отшутился Лехтман.
Дианка захотела в театр. Прокофьев, честно говоря, был не в восторге, да и театр у них «на горе» из тех, где архитектура в той же мере превосходит драматургию, в коей славное прошлое театра превосходит его самодовольное настоящее.
В этот вечер давали водевиль, Прокофьев приготовился поупражняться в сарказме, но ему вдруг понравилось, в общем-то. Они сидели с Дианкой, рука в руке, смеялись, обменивались пожатиями.
Хуже было другое: в антракте наткнулись на Оливию, Прокофьев хотел преспокойно пройти, но она поприветствовала, к тому же Оливия была с долговязым, пытающимся отрастить бороду юношей, а он оказался знакомым Дианки (их волонтер). Из театра возвращались вместе.