Борис Минаев - Мягкая ткань. Книга 2. Сукно
Государственники, начал он свой разговор с Даней, представившись Иваном Григорьевичем, боятся свободного народа. Вы государственник? Даня пожал плечами, пытаясь разглядеть лицо Ивана Григорьевича в полутьме, образованную плотным душным воздухом с направленным светом лампы, на которую был накинут бабий платок, и матовым блестящим стеклом в шкафчике, перегораживавшем кухню, где они, собственно, и беседовали. Но разглядеть что-либо было трудно. Руку он не пожал, сразу как-то отсел, глядел в сторону, вообще человек был совершенно не похожий на тех атаманов и главковерхов, которых Даня видел раньше, – те были широкие, мясистые, громогласные, или желчные, сухие, злые, но в любом случае в них был наглый, победительный напор, уверенность в себе. Иван Григорьевич как-то мялся, говорил тихо и не значительно, но слова его лились быстро, легко: государственники боятся своего народа, они утверждают, что народ без власти потеряет якорь общественности, рассыплется и одичает. Это, конечно, вздор. Этот вздор говорится бездельниками, любителями власти и чужих трудов, или слепыми мыслителями буржуазного общества. Освобождение народа действительно означает вырождение и одичание, но не народа, а тех, кто, благодаря власти и привилегиям, живет трудом рук его, соком его сердца. (Сок сердца – это кровь, что ли, впечатляющий образ, конечно, подумал вскользь Даня.) На примере русской революции мы видим, как тысячи семейств из привилегированного сословия – чистых, сытых и холеных – пошли к упадку и одичанию. Революция отняла у них прислугу, и они через месяц-два покрылись грязью, запаршивели. Даня тут сразу вспомнил девочек из гимназии, и ему показалось, что если эти девочки окажутся среди солдат и останутся в живых, в целости и невредимости, то, конечно, они этих солдат будут учить, как умываться и чистить зубы, ходить в баню, переодевать чистое белье, тут есаул Почечкин был неправ, отметил Даня про себя с удовольствием, нет, неправ, другое дело, а захотят ли сами солдаты придерживаться этих правил гигиены и санитарии, или же им для этого необходимо револьверное дуло и железный приказ начальства. Но Почечкин продолжал: освобождение народа ведет к одичанию тех, кто вырос на его рабстве, народ же с момента полной свободы лишь начинает жить и усиленно развиваться, крестьянство нашей республики, наших уездов и волостей как нельзя лучше показало это, в течение шести месяцев, только шести месяцев, он поднял палец над головой, оно жило безо всякой политической власти и не только не утратило общественной связи в своей среде, но, наоборот, выдвинуло новую, более высокую форму общественности – свободную трудовую коммуну и свободные советы трудящихся.
Даня видел эти коммуны. Коммуну № 1, коммуну № 2, коммуну № 3, в здешних местах, чуть подалее Светлого, когда путешествовал тут до ареста. Разные были эти коммуны, право слово, в одних экономили даже питьевую воду, работали до изнеможения, чтобы обработать немыслимые, доставшиеся в наследство от прежних хозяев пахотные земли, черноземы (от хозяев, изгнанных, надо сказать, с неоправданной и дикой жестокостью), там члены коммуны спали на полу вповалку, работая от зари до зари, не трогали никакие ценности, берегли все – виноградники, скот, мельницы, нанимали рабочих, в других коммунах – спали на господском белье, пили господское вино, простреливая бочки из наганов, и убивали друг друга порой даже без повода, от пущего веселья. Это было мерзко, но Даня утешал себя тем, что были же ведь и другие, правильные коммуны, те, которые должны были победить, преодолеть нищету и голод, возникшие мгновенно вместе с переделом собственности, но голод отчего-то никак не побеждался и нищета все усиливалась в тяжелой прогрессии.
– Зачем вы мне все это говорите? – как будто резко очнувшись, спросил Даня.
Иван Григорьевич угрюмо посмотрел на него, и продолжал свою сбивчивую и тихую, но бесконечную речь, глядя в какую-то точку за правым Даниным плечом, так что Дане все время хотелось обернуться, но он не оборачивался, внимательно вслушиваясь, поскольку с первых слов стало ясно, что ему делают предложение, причем такое, от которого невозможно отказаться, но в этом-то и была загвоздка, не отказаться было тоже невозможно, и это также следовало из речи главы народной республики, это было ясно как день, что выбор между жизнью и смертью, но Даня упорно цеплялся за детали, за мелочи, и есаул почему-то поддерживал эту игру, продолжая бессмысленный спор. Но постойте, воскликнул Даня, какая мануфактура, кому вы все это собираетесь продавать, где вы возьмете сырье, рабочих, другие материалы, например краситель, где вы возьмете краситель, это же надо покупать за границей, кто все это будет вывозить, складировать, оценивать, это же целая наука, где потребитель, рынок сбыта, все это необходимо просчитать, а как просчитать в отсутствие денег, ведь вы же отменили деньги, ну хорошо, это не вы их отменили, другие люди, но ведь все равно их нет, как строить расчеты, или вы тоже хотите обменивать ткань на сало, как вы якобы обмениваете лекарства?
…Не извольте беспокоиться, труд поначалу будет принудительным, отвечал есаул сурово, но это только поначалу, со всем необходимым помогут местные купцы, они знают, где достать сырье, как складировать и прочие вещи, главное, нам необходим инженер, и этот инженер вы, Даниил Владимирович, причем инженер дипломированный, нет, я не дипломированный, но какая разница, вы же учились, вас же учили за границей, вы работали, имели практику, опыт, вот теперь вам все это пригодится, а главное, самое главное, сказал есаул еще более сурово, я не совсем понимаю, о чем у нас спор, это единственное, что я могу вам предложить в качестве билета, какого билета, удивился Даня, а вот такого билета, который позволит вам жить, просто жить дальше, ведь вы же большевик, не так ли? – так, но не совсем так, – а, какая разница, махнул рукой есаул, какая разница, кандидат вы в члены вашей векапебе, член партии или сочувствующий, мне совершенно все равно, вы самый настоящий большевик, вы еврей, что еще более усугубляет вашу вину в глазах обывателей, я могу, конечно, вас еще продержать тут неделю, две, три, но это ничего не изменит, и если я просто так дарую вам жизнь, меня не поймет население, будет конфликт, большевики на данный момент – наш главный враг. А в чем же опасность, опять зацепился Даня, чем я могу быть опасен населению народной республики, а вы не в курсе, еще тише и еще злее заговорил Почечкин, что ваши карательные отряды отбирают у людей хлеб, другое продовольствие, лошадей, скот, национализируют молодых женщин, обстреливают из артиллерии восставшие деревни, сжигают их дотла, берут заложников, вешают крестьянскую интеллигенцию на площадях, убивают учителей, врачей, агрономов, всех, кто пытается вступиться за простой народ, вы не в курсе, что ваши товарищи узурпировали власть в России? Он тяжело дышал, но попытался вовремя остановиться.
Вы опасны тем, что вы – один из них, вы представитель самого опасного, самого жуткого заговора против народа России, коммунистического, ну-ну, продолжай, подумал Даня, вы обманули простой народ, понимаете? – это самый страшный обман, который может только быть, поэтому любой представитель вашей партии опасен для народной республики и должен быть уничтожен. Но я, сказал вдруг есаул Почечкин, я этого не хочу. Дане стало вдруг душно.
Послушайте, сказал после некоторой паузы Даня, но неужели вы не понимаете, что ваше дело, скажем так, обречено? Ну сколько еще продержится эта ваша республика? Ну месяц, два, три. Мы даже не успеем начать работу этой вашей мануфактуры. Потом сюда придут. Придут деникинцы, придут наши, придет атаман Зеленый, придет Тютюнник или этот, как его, Бородайло… Или поляки. Или кто-то еще, я не знаю, какие-нибудь новоявленные конфедераты. Мой расстрел все равно неминуем. Только в одном случае это будет расстрел, так сказать, с честью, с гордо поднятой головой. А в другом – еще и без чести. То есть расстреляют как предателя. Хорошо, продолжал Даня горячо, пусть мой расстрел неминуем в любом случае, но зачем вы вводите в заблуждение всех этих людей? Зачем вы держите всех этих гимназисток, купцов, интеллигентов, представьте, что их ожидает, если их не успеют отсюда вывезти? Их всех арестуют новые власти. Почему вы не даете этим людям уехать?
– А я верю! – вдруг сказал Почечкин пронзительно. – Я верю в наш народ. В его добрые, в его нравственные силы, понимаете? Вот все ваши, ваш Ленин, ваш Троцкий, ваш товарищ Пятаков, ваш Раковский – не верят, а я верю. Я верю, что наш народ стряхнет с себя новых эксплуататоров.
Даня посмотрел на него с жалостью.
Он хотел объяснить этому взрослому, сильному, талантливому, возможно даже умному человеку, что он все-таки, в каком-то большом смысле, ужасно, ужасно глуп, но не смог – что-то его остановило. Даня хотел сказать, что дело совсем не в народе, не в его нравственных силах и не в его вере в справедливость, а в том, что Россия сейчас – как пробирка, в которой ставят химический опыт, и что кислота разъедает ее, а щелочь – объединяет, что дисперсный процесс не может быть бесконечным, когда все клетки, все поры единого организма воюют друг с другом, что даже белые генералы, вместе воевавшие против немцев, бывшие боевые товарищи, не могут договориться между собой, а ведь это лучшие, самые честные люди империи, а что уж говорить о людях, чьи политические взгляды разнятся, о людях куда более мелких, обо всех этих бывших членах Государственной думы, которые с налитыми кровью глазами говорят, говорят, говорят, по-прежнему говорят, взгромоздившись вместо трибун на какие-нибудь расшатанные стулья, а что говорить об этих народных республиках, этих народных восстаниях, у каждого из которых – свой Пугачев, свой царь, своя высшая инстанция, которая ни за что не хочет быть низшей, об этих республиках, величиной в три волости или два уезда, что говорить об этих «народных армиях», где невозможно подсчитать количество бойцов, сегодня они есть, а завтра уже нет, которые разбухают, наполняя собой пустое пространство, как биологические микроорганизмы, а потом скукоживаются, исчезают, растворяются в щелочной среде, что говорить об этих талантливых самородках, которые возглавили эти восстания, эти армии, эти республики, неспособные ни победить, ни проиграть, что говорить о Махно, который лично пристрелил атамана Григорьева, пристрелил не только за предательство, за пьянство, за еврейские погромы, за внутреннюю слабость и трусость и внешнюю жестокость, но и за то, что он для него был опасен, что говорить об этой воле к справедливости, которая вдруг обращается волей к власти, что говорить об этом атамане Григорьеве, который, будучи талантливым военачальником, предводителем огромной армии, крестьянским революционером и великолепным организатором, способным пойти походом на Венгрию и Румынию, захватить пол-Украины, блефовать с Петлюрой, Деникиным и Троцким, посадить свою армию на двадцать поездов и разослать их по огромной территории, который писал универсалы, способные изменить ход истории, но был при этом психопатическим алкоголиком, который распускался до истерики, плача по ночам и расстреливая своих друзей, вместо того чтобы застрелиться самому, психопатическим алкоголиком, который из-за неврастении уже не мог покинуть своего села, потому что ему было страшно, и лишь в минуты высшего невротического пика вскакивавшего на коня, чтобы вести за собой полки, что говорить обо всех этих людях, которые органически были не в состоянии сплотиться или просто выступить единым фронтом и делились на клетки, на споры, на кусочки, на капли, в то время как большевики щелочью выжигали пространство, делая его вновь единым, только у них была страшная иерархическая дисциплина и только они строили одно государство, одну систему, одну машину, одну идею, – все это хотел сказать есаулу Даня, но вдруг остановился и просто спросил: