Иван Шмелев - Том 1. Солнце мертвых
А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц – август. А день… Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке… Я сорвал зеленый «кальвиль» – и вспомнил: Преображение! Стоял с яблоком в балке… принес и положил тихо на веранде. Преображение… Лежит «кальвиль» на веранде. От него теперь можно отсчитывать дни, недели…
Надо начинать день, увертываться от мыслей. Надо так завертеться в пустяках дня, чтобы бездумно сказать себе: еще один день убит!
Как каторжанин-бессрочник, я устало надеваю тряпье – милое мое прошлое, изодранное по чащам. Каждый день надо ходить по балкам, царапаться с топором по кручам: заготовлять к зиме топливо. Зачем – не знаю. Чтобы убивать время. Мечтал когда-то сделаться Робинзоном – стал. Хуже, чем Робинзоном. У того было будущее, надежда: а вдруг – точка на горизонте! У нас не будет никакой точки, повек не будет. И все же надо ходить за топливом. Будем сидеть в зимнюю долгую ночь у печурки, смотреть в огонь. В огне бывают видения… Прошлое вспыхивает и гаснет… Гора хворосту выросла за эти недели, сохнет. Надо еще, еще. Славно будет рубить зимой! Так и будут отскакивать! На целые дни работы. Надо пользоваться погодой. Теперь хорошо, тепло – можно и босиком или на деревяшках, а вот как задует от Чатырдага, да зарядят дожди… Тогда плохо ходить по балкам.
Я надеваю тряпье… Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши. Из человеческих костей наварят клею – для будущего, из крови настряпают «кубиков» для бульона… Раздолье теперь старьевщикам, обновителям жизни! Возят они по ней железными крюками.
Мои лохмотья… Последние годы жизни, последние дни – на них последняя ласка взгляда… Они не пойдут старьевщикам. Истают они под солнцем, истлеют в дождях и ветрах, на колючих кустах по балкам, по птичьим гнездам…
Надо отворить ставни. А ну-ка, какое утро?..
Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?! Солнечное, конечно. Такое ослепительно-солнечное, роскошное, что больно глядеть на море: колет и бьет в глаза.
Только отпахнешь дверь – и хлынет в защуренные глаза, в обмятое, увядающее лицо солнцем пронизанная ночная свежесть горных лесов, долин горных, налитая особенной, крымской, горечью, настоявшеюся в лесных щелях, сорвавшеюся с лугов, от Яйлы. Это – последние волны ночного ветра: скоро потянет с моря.
Милое утро, здравствуй!
В отлогой балке – корытом, где виноградник, еще тенисто, свежо и серо; но глинистый скат напротив уже розово-красный, как свежая медь, и верхушки молодок-груш, понизу виноградника, залиты алым глянцем. А хороши молодки! Прибрались, подзолотились, понавешали на себя тяжелые бусы-грушки – «мари-луиз».
Я тревожно обыскиваю глазами… Целы! Еще одну ночь провисели благополучно. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный.
Здравствуйте и вы, горы!
К морю – малютка гора Кастель, крепость над виноградниками, гремящими надалеко славой. Там и золотистый «сотерн» – светлая кровь горы, и густое «бордо», пахнущее сафьяном и черносливом, и крымским солнцем! – кровь темная. Сторожит Кастель свои виноградники от стужи, греет ночами жаром. В розовой шапке она теперь, понизу темная, вся – лесная.
Правее, дальше – крепостная стена-отвес, голая Куш-Кая, плакат горный. Утром – розовый, к ночи – синий. Все вбирает в себя, все видит. Чертит на нем неведомая рука… Сколько верст до него, а – близкий. Вытяни руку и коснешься: только перемахнуть долину внизу и взгорья, все – в садах, в виноградниках, в лесах, балках. Вспыхивает по ним невидимая дорога пылью: катит автомобиль на Ялту.
Правее еще – мохнатая шапка лесного Бабугана. Утрами золотится он; обычно – дремуче-черен. Видны на нем щетины лесов сосновых, когда солнце плавится и дрожит за ними. Оттуда приходит дождь. Солнце туда уходит.
Почему-то кажется мне, что с дремуче-черного Бабугана сползает ночь…
Не надо думать о ночи, о снах обманных, где все – нездешнее. Ночью они вернутся. Утро срывает сны: вот она, голая правда, – под ногами. Встречай же его молитвой! Оно открывает дали…
Не надо глядеть на дали: дали обманчивы, как и сны. Они манят и – не дают. В них голубого много, зеленого, золотого. Не надо сказок. Вот она, правда, – под ногами.
Я знаю, что в виноградниках, под Кастелью, не будет винограда, что в белых домиках – пусто, а по лесистым взгорьям разметаны человеческие жизни… Знаю, что земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи, видная недалеко. Время придет – прочтется…
Я уже не гляжу на дали.
Смотрю через свою балку. Там – мои молодые миндали, пустырь за ними.
Каменистый клочок земли, недавно собиравшийся жить, теперь – убитый. Черные рога виноградника: побили его коровы. Зимние ливни роют на нем дороги, прокладывают морщины. Торчит перекати-поле, уже отсохшее: заскачет – только задует Север. Старая татарская груша, дуплистая и кривая, годы цветет и сохнет, годы кидает вокруг медовую желтую «буздурхан», все дожидает смены. Не приходит смена. А она, упрямая, ждет и ждет, наливает, цветет и сохнет. Затаиваются на ней ястреба. Любят качаться вороны в бурю.
А вот – бельмо на глазу, калека. Когда-то – Ясная Горка, дачка учительницы екатеринославской. Стоит – кривится. Давно обобрали ее воры, побили стекла, и она ослепла. Осыпается штукатурка, показывает ребра. А все еще доматываются в ветре повешенные когда-то сушиться тряпки – болтаются на гвоздях, у кухни. Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.
Дачка свободна и бесхозяйна, – и ее захватил павлин.
Птицы
Павлин… Бродяга-павлин, теперь никому не нужный. Он ночует на перильцах балкона: так не достать собакам.
Мой когда-то. Теперь – ничей, как и эта дачка. Есть же ничьи собаки, есть и люди – ничьи. Так и павлин – ничей.
Я не могу содержать его, роскошь эту. Он это понял и поселился на пустыре. Мы – соседи. Он как-то ухитряется жить. Пережил зиму и выпустил-таки хвост новый, хоть и не совсем прежний. Временами захаживает ко мне. Станет под кедром, где когда-то дремал в жары, поглядывает и ждет-пытает:
– Не дашь?.. – Не дам. Видишь – ничего нету, Павка.
Поведет коронованной головкой, хвост иногда распустит:
– Не дашь?!..
Постоит и уйдет. А то взмахнет на ворота, повертится-потанцует:
– Смотри-ка, какой красивый! Не дашь… И слетит на пустую дорогу, блеснет зеленозолотистым хвостом. Там и там покричит-позовет по балкам – пава, может, откликнется! Глядишь – уж опять бродит у своей одинокой дачки. А то пройдется за горку, в Тихую Пристань, к Прибыткам: там дети – чего и дадут, может. Вряд ли: там тоже плохо. Или к Вербе, на горку: там иногда дают ребятишки в обмен на перья. А то повыше, на самый тычок, к старому доктору. Но там и совсем плохо.
Недавно он жил в довольстве, ночевал на крыше, а дни проводил под кедром. Собирались найти ему подругу.
Мне его больно видеть.
– …Э-оу-аааа!.. – пустынным криком кричит павлин.
Жалуется? Тоскует?
Его разбудило утро. И для него теперь день – в работе. Поднялся, расправил серебристые крылья в палево-розовой опушке, выправил горделиво головку – черноглазой царицей смотрит. На старую грушу смотрит и вспоминает, что «буздурхан» обобран. Ну, кричи же! Кричи, что и ты ограблен! Сияя голубым фиолетом в солнце, вдумчиво ходит он по балкону, шелковым хвостом возит – приглядывается к утру… И – молнией падает в виноградник.
– Ш-ши… несчастный!..
Он теперь не боится крика: вьется змеей-хвостом в лозах, оклевывает зреющие гроздья. Вчера было много исклеванных. Что же делать! Все хотят есть, а солнце давно все выжгло. Он становится дерзким вором, красавец с царственной поступью. Он открыто грабит меня, лишает хлеба: ведь виноградником питаться можно! Я выбиваю его камнями, он все понимает, зелено-голубой молнией юркает-вьется между лозами, змеится по розовой осыпи и пропадает за своей виллой. Кричит пустынно:
– …Э-оу-аааа!..
Да, теперь и ему плохо. Желудей в этому году не уродилось; не будет и на шиповнике ничего, и на ажине – все усохло. Долбит, долбит павлин сухую землю, выклевывает дикий чеснок, лук гадючий, – от него остро пахнет чесночным духом.
Летом он ходил в котловину, где греки посеяли пшеницу. Индюшка с курочками тоже ходила на пшеницу, которую стерегли греки. Пшеница теперь богатство! Даже ночевали греки в котловине, у огонька сидели, прислушивались к ночи. Много у пшеницы врагов, когда наступает голод.
Бедные мои птицы! Они худеют, тают, но… они связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними.
Солнце уже высоко ходит – пора выпускать куриное семейство. Несчастная индюшка! У ней не было пары, но она упорно сидела и не брала корма. И добилась: высидела шестерку курочек. Чужим, она отдала им свою заботу. Она научила их засматривать в небо одним глазом, ходить чинно, подтягивая лапки, и даже перелетать балку. Она принесла нам отрадную заботу, которая убивает время.