Восемь белых ночей - Андре Асиман
Выходит, она вернулась, пока я медленно шел по Бродвею. Это означает, что либо они выпили по-быстрому, либо решили, что не стоит, и ушли из бара вскоре после меня. А может, она включила свет еще утром, перед уходом. Она из тех, кто оставляет свет гореть на целый день? Вряд ли. Скорее всего, она только что вошла в квартиру и зажгла лампу в гостиной. Может, смотрит телевизор. Если, разумеется, она одна.
Я перешел улицу на углу Сто Шестой и Риверсайд и зашагал к северу, пытаясь разглядеть окна других ее комнат. Они тоже были освещены, но трудно было сказать, не проникает ли в них свет из гостиной. По поводу одного бокового окна я даже не смог определить, ее оно или нет. Она забыла показать мне квартиру, хотя и собиралась. Я, видимо, очень тогда старался не выдать любопытства, слишком сильного интереса – и в итоге откликнулся безразлично, вот она и не стала настаивать. Я вспомнил, что хотел посмотреть на ее кровать, но не подал виду, что мне этого хочется. Она застилает ее по утрам или оставляет разобранной?
На углу Сто Седьмой нужно было принимать решение: то ли идти обратно по Риверсайд, то ли перейти на Бродвей и сделать еще одну петлю до Сто Пятой. По снегу на это уйдет минут десять.
Ходьба странным образом умиротворяла. Можно было спокойно подумать, побеседовать с ней в мыслях, погадать, к чему это все в итоге приведет – при том что я знал: такие прогулки редко приносят ответы, невозможно ничего разрешить, а уж тем более пронзить взглядом туман, в который мы погружены; хорошего в ходьбе одно – глаза и ноги при деле, а голова при этом свободна. Максимум, на что я сейчас способен, – это мыслить о мыслях, что означает еще более глубокое погружение в себя, что означает притупление всего остального, в том числе и моих мыслей, что означает растворение в том, что любой другой назвал бы мечтами. Может, жизнь еще и не катится под откос – даже эти вот размышления, тихие и бесцельные сами по себе, как амнезия и афазия, есть своеобразная форма исцеления, тело приходит на помощь разуму и нежно лишает его чувствительности, одну за другой стирая дурные мысли, как та медсестра стирала кровь с ноги ребенка, промокая порезы мягкими, деликатными, неназойливыми прикосновениями сложенной марли и при этом ловко выдергивала пинцетом стекляшки, один осколочек за другим, бросала их в пластмассовый лоток, пытаясь делать это беззвучно, чтобы не напугать мальчика. Мозг мой сейчас хотел одного: предаться фантазиям, потому что образы – как прикосновения перышка к ушибленному месту, а мысли льются йодом на открытую рану. Мы с ней вместе после того, как помиримся. Мы с ней вместе в новогоднюю ночь, вокруг все эти друзья, с которыми она, по собственным словам, хотела меня познакомить. Последний вечер ретроспективы Ромера, мы с ней вместе.
Теперь я просто шел. Шел, чтобы попрощаться. Шел за ней подглядывать. Шел соединиться с каменной кладкой, которая видела, как она росла, знала о всех ее передвижениях, когда она была ребенком, студенткой, Кларой. Шел, чтобы продлить свое присутствие в Кларином мире, не возвращаться домой, не оставаться наедине со своими мыслями, которые уже и мыслями-то быть перестали, это щерящиеся горгульи, явившиеся из потустороннего мира чудищ – я и о существовании-то его не знал, пока не увидел их совсем рядом, под видом людей с рекламой-бутербродом. Шел – не будем скрывать – в надежде отыскать проход обратно в ее мир. Шел, как молился, умолял, каялся. Шел, отвергая конец любви, отвергая самоочевидное таким способом: собирал его, шаг за шагом, осколок за осколком, принимал правду крошечными дозами – так принимают яд, чтобы от него не умереть.
В грядущие годы, когда я буду проходить мимо ее дома, я буду останавливаться и поднимать глаза. Не знаю, зачем я буду поднимать глаза, что я каждый раз там буду искать. Но я знаю, что буду их поднимать, потому что вот так вот бесцельно поднять глаза в том ошарашенно-умиротворенном настроении, в котором я пребываю сейчас, – само по себе воспоминание и одушевление, миг благодати. Постою тут недолго – и вспомню так много: ночь вечеринки, ночь, когда мне казалось, что я поступил правильно, попрощавшись и не проторчав слишком долго рядом с ее парадной, ночь, когда я впервые осознал, что мои ночи здесь сочтены. Ночь, когда я понял – просто понял, – что она передумает, как только я скажу: да, я поднимусь с тобой наверх, вечер, когда я смотрел из ее окна и мечтал, чтобы жизнь началась заново, здесь, у нее в гостиной, потому что все пути моей жизни сошлись в этой единственной комнате, где есть Клара, баржа, наш странный язык и чай «эрл грей», где мы сидели и говорили о том, почему эта вещь Бетховена и есть я, и часть моей души приходила к выводу, что я все это придумал только для поддержания разговора, для его оживления, потому что на самом деле я понятия не имел, почему этот квартет Бетховена и есть я, – как не имел понятия, почему сюжеты Ромера и есть я или почему мне хочется провести здесь очень много зимних дней с Кларой в попытке отгадать, почему самое лучшее в жизни зачастую делает два шага вперед и три шага назад.
Я поднял глаза и понял. Все это было там: страх, желание, сожаление, стыд, горечь, боль, изнеможение.
И вот, пока я глядел на дальнюю часть ее дома со стороны Бродвея – горело единственное окно, возможно, в комнате для прислуги, выходящей на парк Штрауса, – мне вдруг пришло в голову, что, хотя у нас здесь никогда ничего и не было, мы, похоже, потеряли здесь абсолютно все, как будто нечто, чего