Контузия - Зофья Быстшицкая
Обход. Во главе профессор, за ним большая группа врачей. Сейчас все больные уложены без всяких разговоров, палата проветрена, постель разглажена, остановка возле каждой койки, краткая консультация, лечащий врач отчитывается за человека, лежащего за отвалом кровати. Когда настает моя очередь, я спрашиваю после их беседы, когда могу пойти домой. «Скоро». И чья-то шутка с той стороны: «Вы удобная пациентка, с вами и возиться не стоит». И я выпаливаю: «Так, может быть, завтра?» — просто так говорю. И слышу: «Не исключено. Будете являться к нам на перевязки, в амбулаторию, а так…»
Первую ночь после операции я проспала каменным сном, ну и, разумеется, в этом мне помогли. Утром боль снова определилась, ноет далеко за пределами этого небольшого, в несколько сантиметров, шва. Повязка слева темная и липкая. Сильно запачканная рубашка, точно меня ранили в сердце — и вот я обильно кровоточу этой розовой, текучей сывороткой.
Первая перевязка. Доктор М. снимает тампон, накладывает марлю, укрепляет ее слои и говорит: «Повезло вам. Мы-то знаем, ах, как вам повезло». Но я уже не хочу этого слушать и спрашиваю, надо ли приходить сюда еще раз, только раз, чтобы снять швы, после выписки. Он говорит: «Возможно, по-разному заживает. Не требуйте слишком многого». А я уже чувствую себя дурой, оттого что воспринимаю теперь всю историю, витая в облаках; но не стану же я что-то объяснять этому человеку, призванному даровать жизнь, он же понимает, что это как раз великолепная забывчивость, присущая самой жизни.
Несколько звонков, подготовка возвращения домой.
Я возвращаюсь в палату по коридору, который мне знаком во всех деталях, навсегда, как собственное место нового рождения. Прохожу мимо приоткрытой двери одиночки. За нею, в измятых подушках, кто-то, как будто женщина, рот залеплен, нос залеплен, трубки к лицу тянутся, только это и видно. И плач, высокий, тонкий, нет, не этой, недвижной; прерывистое завывание, как будто не эта вот страдает, а та, что отсюда не видна. А старшая сестра, прежде чем я вхожу к себе, выводит из двери, за плечи, деревенскую бабусю, как я ее определяю, и увлекает ее, клянущую кого-то во весь голос, на лестничную площадку, где есть стулья, но нет нас. А спустя несколько часов до нас, неизвестно как, доходит весть шепотом, из уст в уста, по взволнованной цепочке, что агония в одиночке кончилась. И эту самую, из семьи покойной, что приехала специально в Варшаву, туда не хотят впустить. И снова дверь запломбирована, а сестра делает кому-то укол, и вся она какая-то раздраженная, не хочет отвечать на вопросы. Но мы и так знаем, что это была щитовидка, злокачественная, это здесь знают все. Перепуганные глаза нашей соседки, длинноногой и стройной, с неопределенным диагнозом, а может быть, и сходным, которая ждет дополнительных анализов. Сейчас она призывает нас в свидетели: ведь никто же не заверил ее, что и ее не будут резать! И качает в нехорошем предчувствии головой на высокой шее, по которой ничего не видно.
Вечером обычное движение на променаде, в глубине гудит телевизор, в голубоватых проблесках, это почти тот же цвет; так уже во мне и останется это совпадение холода и мрака, когда человек упадает в трагедию. Но отсюда где-то есть выход, это обычный холод. Приоткрытое окно фильтрует запах влажной коры и сырой листвы, проникающий в наши легкие; глянув утром в окно, мы увидели корочку инея на изломах стены, отделившей нас от всех остальных. Этот стеклянистый, острый мел на поверхности означал дополнительное отдаление пространства, словно битое стекло на стене, ведь караульные, невзначай, могут слишком уж тронуться судьбой узников. А может быть просто эта ночь уже объявила о приходе зимы? Зимы для других, здесь безразличной?
А сейчас людей собрала к себе отдушина в мир, они торжественно смотрят в нее, а там доказывают что-то лица, вовсе о нас не подозревающие, что-то обозначают притопы и прихлопы машин, панорама сельских пейзажей и всякой пахоты, а также подкинутые для приправы кусочки развлечений и вроде бы культуры. А мы сидим, как в красном уголке, глаза в одну точку, порой кто-то бросит свой личный комментарий, но остальные этого не любят, жужжат требовательно, как потревоженные насекомые, предпочитают глотать то, что им дают в готовом виде, в упаковке, не нарушаемой собственным мышлением, на этом базаре с товарами из первых рук. Я тоже сижу, что-то ловлю взглядом, и все; грудь пульсирует, в плечо отдает, но я с ними, поскольку уже могу сидеть.
Запах трубки, приятный, какой-то рефлекторный запах. Но это совершенно молодой человек, что-то вроде студента, я, кажется, его уже видала; сейчас он смотрит на нас, ведь мы же женщины. Но условность эта горькая, я ведь знаю, ощущаю себя, и этих вокруг себя вижу такими взъерошенными — но здесь все относительно иначе, это первое, необходимое условие, при котором можно смириться с этими стенами. Юноша с трубкой смотрит все же как мужчина, он из той палаты, где белокровие и гемофилия. Пока что он еще целый, даже функционирует, не знаю, знает ли он, что с ним и когда отсюда выйдет. И выйдет ли? Что там говорила красивая дама в полночь, что я не могу сейчас связать, потому что тогда не слушала? Но пока что юноша с трубкой смотрит на женщин в упор, так они нас оценивают в любом месте, с большим желанием, например, во время отпуска или в обстановке общего рассеяния, где люди близки друг другу, но еще незнакомы, хотя явно уже склонны к будущим, интригующим вариантам взаимоотношений полов, к голосу пола.
И беглая мысль, что вот я его вижу, что вот вновь слежу за собой; это многоговорящий сигнал, первый шаг на дороге к возвращению, ты старуха, думаю я снисходительно, ты мой враг и друг до самого конца!
Следующая перевязка. Уже куда проще, и грудь меньше болит; так что, послушно лежа в той памятной перевязочной палате, я веду разговор с доктором М. Он уже пробуждает во мне журналистский дух, а врач, не слишком занятый своим делом, уделяет мне информацию, вроде как интервью дает. В блокноте у