Преодоление отсутствия - Виорэль Михайлович Ломов
– Я борщ разогрела. Похлебай.
Борщ спас Мурлова. Он перестал трястись и попросил Сонику налить еще мисочку.
– А где твой геолог?
– Он теперь солнцу и ветру брат, – ответила Соника. – Занял твою вакансию. Сошлись они друг с другом, как два бубновых короля. Вот его Ахилл и забрал с собой.
– А ты хороша была, – вырвалось у Мурлова.
– Чья бы мычала, а моя молчала. Просто, но как есть. Не зли меня, я и так злая.
– Да, Соника, Кавказом я по горло сыт!
– Не уверена, – сказала Соника и скинула халатик. И была она великолепна и чиста, как всякая красивая женщина, способная любить и дарить любовь…
– Нагулялся? – спросила вечером Фаина. – Фу! Перегаром как несет! Луку, что ли, поешь. Тебя собирались «чистить» вечером, но я сказала, что ты повез больного в больницу, попросили, мол. Подробности сам придумай.
– Спасибо, – сказал Мурлов. – Больной помер в дороге. Не довез. А где Ахилл?
– Кто? – спросила Фаина.
– Да нет. Это я так просто, – и он вышел из избы.
«Ушел… Надо же мне было так надраться! Черт! Но ведь он сказал, он же меня уже взял! – Мурлов ударил кулаком по стене. – Анкету не заполнил – вон оно что! Была, была возможность все бросить, уйти из этой жизни, уйти без раздумий, без сожаления, без оглядки, без паспорта, уйти к чертовой матери под Трою, под гнет тридцати столетий, уйти с тем, в ком остался еще мужской дух, и которого хотел бы понять не меньше, чем самого себя. А он ушел. О! – Мурлов был вне себя от ярости и не знал, куда ему деться, на что истратить свою никому не нужную жизнь.
– Что с тобой? – спросила Фаина участливо и нежно. Мурлов хотел бросить ей в лицо что-нибудь резкое и обидное, но, взглянув в ее прекрасные, все понимающие, добрые глаза, он встал на колени у ее ног, и обнял их, и прижался к ним головой.
– Прости меня, прости, – говорил он, ему казалось, что он просит прощения у Соники, слезы текли у него из глаз, а она гладила его густые волнистые волосы и сама едва сдерживала рыдания – ей казалось, что она гладит по голове Филолога, и тело ее было так близко, так согревало его душу, метавшуюся в ярости и одиночестве, как белый медведь в тесной клетке Воложилинского зоопарка, а Фаине вдруг пронзительно ясно стало, что любить одного мужчину в принципе невозможно.
«Неужели я был так пьян? – с ужасом думал Мурлов. – А кто же тогда напоил меня? Что, тихо сам с собою? Это я вмазал ту бутыль один, что на всех была отложена? Не может быть!»
Не спросил Мурлов у старика Симона, видел ли тот, как уходил из села ахейский отряд. Ответил бы ему дед Семен и по-русски, и по-гречески, и по-карачаевски, и по-польски, и по-хохляцки, как хочешь ответил бы, что да, видел, как из села уходил отряд, а позади шел высокий широкоплечий воин с огромным копьем, и сквозь него были видны и горы, и солнце, и кремнистая голубая дорога. «Я только-только начинал вторую банку, да… Было время, ходил и я с ними», – ответил бы Мурлову хохол Семенэ.
***
– Так был Ахилл-то?– у меня вдруг перехватило дыхание.
– Ты у меня спрашиваешь? А сам-то что, не знаешь? Ты о ком всю жизнь думал? О ком писал? Вот и пришла пора репетировать пьесу. Как ты там ее репетировал – во сне, наяву, в процессе творчества, в пьяном угаре, просто в воображении. Образ, согласись, не менее реален, чем вахтер на работе или родной сын. Скрытный же ты! Ведь ты рвался с ним в Грецию только затем, чтобы спасти Сократа. Уж это-то я точно знаю. А ведь никто из знавших тебя не знал, не узнал, что у тебя это был бзик. Ну, ушел бы ты с ним. Думаешь, так просто попасть из века Трои в платонов век? Нет, друг, там другой путь.
Глава 26. У меня скоро будет папа
После юга Мурлова с Фаиной как подменили: точно они оказались вдруг одни-одинешеньки на голой вершине земли, и их обоих подхватил вихрь забвения и перенес на год назад, когда они были едва знакомы друг с другом, и разбросал по разным углам, и Новый год, и весна, и Кавказ, и поездка на юг им еще только грезились в снах да неясных очертаниях бытия. Изредка встречаясь в магазине, на работе или на улице, они здоровались, улыбались, перебрасывались парой-другой фраз, говорили о том, о сем и расходились, стараясь не думать, не вспоминать, не рефлексировать. И не думали, и не вспоминали, и не рефлексировали. Вот только когда к Фаине во сне приходил Филолог и, не успев отшутиться и отыграться на ком-то безымянном, таял, как дым, а Мурлов вдруг, задумавшись, сталкивался в толпе с Соникой, и эта толпа тут же уносила Сонику, кружа ее, как льдину в половодье, – Фаина вспоминала Мурлова, а Мурлов Фаину, и они встречались на следующую ночь в одном сне или в общих воспоминаниях, и утром просыпались оба в слезах. А потом встряхивались, принимали холодный душ и забывали друг о друге до следующего раза. Что было – то было, умерла – так умерла…
***
Вечерами Мурлов иногда заходил в кафе, в котором любил бывать с Фаиной. Впрочем, заходил не по причине морального мазохизма, а просто больше идти было некуда, это было одно из немногих мест, где можно выпить сухого вина и не получить за это в рожу и не отоварить от избытка сил и радости кого-либо другого. В студенческом кафе, какой никакой, а порядок был. Фаина, впрочем, в кафе не появилась ни разу. Значит, нашла другое место, и это правильно.
Как-то в сентябре за столиком, где он обычно сидел, оказалась молодая женщина, несколько крупноватая, но приятной белой внешности и не вульгарных манер. Вечером она угощала Мурлова у себя дома варениками со сметаной и самодельным вином из геленджикского винограда. Мурлов невольно подумал, что она сама напоминает вареник – крупный, белый, горячий, аппетитный… Он месяц прожил у нее: первые две недели в приятном забытьи и пресыщении земными радостями, а вторую половину в легком, но мучавшем его раздражении. В последнее воскресенье сентября он проснулся рано, но лежал с закрытыми глазами и вспоминал море… Попечительница зевнула и, шаркая тапочками, вышла из спальни. Она никогда не закрывала дверь, считая, что все приятное