Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
А все-таки престарелый нововременский сплетник, со всей своей злобой и беззубыми, однообразными бранными словами, все же он и литературнее и корректнее иных наших честных, «левых», журнальных обозревателей. Вот, например, г. Кранихфельд из «Современного мира». Художественных мнений его я не знаю, – не мог уловить. Так как они и читателям мало известны, то думаю, что г. Кранихфельд просто не имеет способностей их ясно выражать. Но он способен на другое. Способен написать длинную статью – беседу с «воображаемым» Львом Толстым о литературе. Если речи Л. Толстого сплошь выдуманы – это одно; если они составлены по его книгам и письмам – это другое, и, пожалуй, еще хуже. Не говоря о крайней степени безвкусия, – ловко ли вообще выискивать из Толстого слова и пригонять их так, чтобы они соответствовали репликам г. Кранихфельда? Распорядившись с Толстым, г. Кранихфельд в конце вдруг прибавляет: а вот г. Антон Крайний назвал Толстого «мухой».
Привожу это как пример способности критиков некоторых уважаемых журналов к передержкам и не только способности, но даже необъяснимой любви. Какая цель этой явной неправды? Ведь и г. Кранихфельд, и мои читатели знают, что я писал не о Толстом, а о маленькой «рецензентской» мухе, «попавшей в литературные сливки» на чтении «Океана» Л. Андреева. Муха, в восторге, перемешала свои слова с «текстами» «от Толстого». В сущности – тоже пригнала строки Толстого к своему настроению по поводу «Океана». Я не считаю Л. Толстого – «Писанием» и текстов не отметил. Но, вероятно, не отметил бы текста и в том случае, если бы, по поводу «Океана», потрясенный рецензент сказал от настоящего Писания: «Тайна сия велика есть!» В произвольном приложении текст остается на совести рецензента. Неужели, случись текст насчет «тайны» – г. Кранихфельд объявил бы, что я и называю и апостола Павла – рецензентской мухой? Мог бы объявить, с тем же правом; а если бы оставил втуне – то лишь потому, что передержка насчет апостола Павла ему не показалась бы достаточно интересной.
Как жаль, что все наше характерное – столь мелко и скучно. Как жаль, что в пример литературному критику толстого журнала нужно ставить озлобленного, полуслепого старца из Нового Времени! Он нелепо обзывает всех жидами, гимназистами и т. д. – но это лишь мнение; ни разу еще не пытался он заверить, что Арцыбашев, скажем, назвал Лермонтова Сашей Черным; не выдавал этого за факт.
Если г. Кранихфельд издаст свои «художественные» статьи отдельным томом (не издал ли уже?), я буду рекомендовать читателю величайшую осторожность. Надо считаться с болезненной склонностью к мелкой неправде. Хорошо, если неправды мелкие искупаются многими большими правдами. Но этого на свете никогда не бывает. Закончу и я текстом, – словами, для подобного случая написанными: «Верный в малом – и во многом верен, а неверный в малом – неверен и в большом».
Литературный дневник*
Какая хорошая книга – «Деревня» Бунина. Строгая, тяжелая, гармоничная. Не роман: нет ни завязки, ни развязки, почти нет сюжета; книгу кто-то назвал «скучной», и это, пожалуй, правда; она скучна, тяжка, значительна и темна, она – сама «деревня» наша сегодняшняя. Язык так великолепно ровен, так спокойно-выразителен везде, что жаль вырывать цитаты: вся книга – одна цитата.
Среди разнородно-тенденциозных выкриков о «деревне», среди современных книг, одинаково нехудожественных и «правого» и «левого» направления, книга Бунина – единственная настоящая, ей веришь просто, ибо она проста и свободна. Бунин не Чехов; в книге нет легкости и остроты чеховских «Мужиков», но и слава Богу. Не легка, не остра «деревня»; и не копьем подымает Бунин земляные пласты, а широкой лопатой; не чертит, не рисует, а долго, нудно, медленно рассказывает, показывает.
Два брата. Два типично умных, даровитых русских мужика, поистине русских в своей природной сложности, сплетения силы и бессилия. Идет жизнь. Братья расстаются, один как будто тянется к «культуре», соприкасается во всяком случае с «интеллигентством», пишет стихи, даже издает книжечку. Другой – занят деревенскими «делами», торговлей, землей. И вот опять они вместе, опять деревня с ее земляной, снежной, тупой безвыходностью, грубым одиночеством. Равно не нужны оказываются и книги со стихами, и деловитая заботливость, – нужно, утешает еще, одно винное зелье. Братья – вовсе не «самородки», заеденные «средою»; нет, это обыкновенные, умные русские мужики, которые гибнут в «деревне», их же руками созданной и создаваемой. Порочный круг; ясно, что из него не найти выхода… усилиями отдельных людей, по крайней мере.
Книга Бунина дает серьезному читателю очень много. Художественно-бескорыстная, она, оставляя читателя свободным, приобщает его к проникновенному знанию автора. Никуда не толкает, не ведет, даже путей никаких не указывает. Если есть выходы и пути, их отыщет сам читатель. Это книга высшего целомудрия, художественного – и душевного, человеческого.
Казалось бы, вот младший брат ушел из деревни, попались ему люди неглупые, книги хорошие, сам не без способностей, – стихи ведь писал; что же это за слабняк, чего не держался, зачем опять в деревне, сидит в бессмысленном одиночестве, в снегу, больной, пользуется милостями, весьма небогатыми, полусумасшедшего брата, глядит на медленно ворочающееся, тупое колесо деревенской жизни? В самом деле, зачем? Ответа нет. Но твердо знаешь или, пожалуй, чувствуешь, что не личная слабость и не обстоятельства, тоже личные, здесь причиной; и отнюдь не выход – идти мужику путаться по городам, издавая свои стихи. Для самого мужика, настоящего, талантливого мужика, это не выход; если, конечно, он не Ломоносов какой-нибудь; но тогда уже и надо говорить о Ломоносове, оставив всякую «деревню» в покое.
Да, герой Бунина (можно ли назвать его «героем?») вернулся в свое место, погибает среди родных снегов, а не на петербургских улицах, отказался от претензий на интеллигентную и литературную «славу»; и тут, кроме большого художественного такта, есть еще настоящая правда. Правда героя – и правда деревни.
В сложно изломанной современной жизни приходится все чаще наблюдать странную вещь: хождение народа в интеллигенцию. Отличий от старого хождения «интеллигенции в народ» очень много. Во-первых, то, старое «хождение» было худым ли, хорошим ли, но делом идейным и, по самой идее, коллективным, общим; во-вторых, оно совершалось с предпосылкой любви к народу. Нынче же «народ», каждый «представитель» его, идущий в интеллигенцию, идет ради себя и для себя, индивидуально, хотя не забывает, что он – «народ», твердит об этом кстати и некстати. Мало того – считает даже, что звание это дает какие-то права избранничества и затем право ненависти и презрения к злосчастной интеллигенции. Он хочет делать интеллигентское дело; что ж такое, что он его будет делать хуже интеллигента: зато он – «народ!». Наивно до трогательности (и старые грехи интеллигенции тут сказываются), однако нельзя же мириться с вопиющей нелепостью, коренной нелогичностью столь дикого явления. В литературе оно особенно ярко. Еще бы! Издали – именно литература кажется наиболее легким и пустым «интеллигентским» делом. Для всех других «дел», даже и для дел искусства, нужна длинная подготовка, большие труды; для литературы, для поэзии – милость Божия и собственная гениальность; а какой ныне представитель «народа», идущий в «интеллигенцию», сомневается в своей гениальности?
Не к чести этих многочисленных «представителей», имеющих на литературу такой странный взгляд, надо сказать, что и столкновение с действительностью не приводит их в себя. Неуспехи и горести они относят на счет злонравия той же интеллигенции. Я мог бы назвать много имен, но остановлюсь на характерной книжке М. Сивачева «Прокрустово ложе (Записки литературного Макара)», где сам автор, с последней наивностью, обнажает все претензии человека из «народа», идущего в интеллигенцию, в литературу, – удостоившего ее этой чести. Предисловие «обличительной» книги г. Сивачева, конечно, вертится на знаменитой «розни» между интеллигенцией и народом, на той «пропасти», через которую автор «шесть лет пытался перекинуть мост – и не мог», «шесть лет убил на это». И еще раз убедился, что «лучший цвет интеллигенции» – просто «банкроты духа».
Просмотрим же историю г. Сивачева, от которой он предлагает «настоящим людям» «содрогнуться».
Хотя по началу рассказа видно, что г. Сивачев вздумал заняться писанием благодаря нужде и неспособности к другому труду, – на дальнейших страницах уже много пишется о «святом искусстве», о душевном призвании и т. д. Но это пустое. Гораздо важнее и воистину поразительно у г. Сивачева полнейшее его непонимание реальной жизни и даже невнимание к ней, неспособность ни к какому обобщению, слепота ко всему, что не он сам. Слепота – и в слепоте ненависть. Скажут: голодному не до любви. Но голодному и не до рассуждений, его суждениям и осуждениям никто не обязан верить. Голодному всегда и везде плохо: в городе и в деревне, среди интеллигентов и среди мужиков. А над тем фактом, что есть вообще голодные, что можно голодать среди интеллигенции так же, как среди «народа», следовало бы г. Сивачеву задуматься поглубже, а не сваливать всю вину, с легкомысленной поспешностью, на интеллигенцию, на тех литераторов, к которым он явился с требованием «помочь до конца» и тем возложил самовольно жизнь свою на их ответственность.