Николай Наседкин - Самоубийство Достоевского (Тема суицида в жизни и творчестве)
В конце концов, признавшись тому же Аркадию, уже при последнем свидании в тюрьме, что ему "всё пауки снятся" (вспомним-ка Свидригайлова с его видениями пауков в баньке-вечности перед самоубийством!), князь Сергей доводит себя думами-терзаниями до горячки, до воспаления в мозгу и скоропостижно умирает-кончается в тюремном госпитале...
Ну и, напоследок, вспомним ещё одного, доподлинного, самоубийцу из романа, мелькающего то и дело на околице сюжета -- некоего Андреева. Нам становится известно, что он служил некогда юнкером, за что-то из полка был выгнан (как бы перекличка с историей князя Сокольского), прокутил приданное своей сестры, попал в преступную компанию подлеца Ламберта, пребывает в состоянии мрачного отчаяния, перестал даже мыться, хочет убить себя, а конкретно -- повеситься. Причём, его приятель, Тришатов, сообщая это Аркадию, весьма характерно обобщает: "А он, я ужасно боюсь, -- повесится. Пойдёт и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются..." (-8, 565) Но в финале выясняется, что Андреев всё же не повесился -- застрелился.
Однако ж, во фразе-обобщении Тришатова нам сейчас особенно важно не слово "вешаются", а слово-местоимение "все", ибо Достоевского в тот период мучила именно эта проблема -- массовое распространение самоубийств в России, буквально вспышка суицидальной эпидемии во всех слоях тогдашнего российского обществ. Именно с этого он и начал свой возобновлённый "Дневник писателя" сразу же после окончания работы над "Подростком".
Начал буквально с первых же строк, с предисловия к новому "Дневнику".
5
Пора привести эти вступительные строки в более полном объёме:
"Нынче же всякий и прежде всего уверен, входя куда-нибудь, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело; не слыхали ли вы про такие записочки:
"Милый папаша, мне двадцать три года, а я ещё ничего не сделал; убеждённый, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью..."
И застреливается. Но тут хоть что-нибудь да понятно: "Для чего-де и жить, как не для гордости?" А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.
Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. (...) Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального.
И при этом ни одного гамлетовского вопроса:
Но страх, что будет там...
И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших полное tabula rasa226, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более "прекрасного созвездия Большой Медведицы", и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гёте! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключённого в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за всё счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? - он обязан лишь своему лику человеческому.
"Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне".
Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то, никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему стыдно будет..." (22, 5)
Итак, заявка на капитальнейшую тему сделана, первые акценты расставлены. Если вдуматься, Достоевский выступает не против самоубийства как такового, а против глупого, свинского самоубийства -- бездумного, из-за пустяка, под влиянием минутного пьяного настроения. Автор "Дневника писателя", получается, даже оправдывает добровольный уход из жизни гамлетов и вертеров -- уход сознательный, обдуманный, логический. Но, правда, стоит запомнить, что тут же после панегирика самоубийце Вертеру Достоевский сразу вспоминает-поминает его создателя, преодолевшего эту самоубийственную логику и прожившего долгую и плодотворную жизнь.
Буквально следом, закончив это предисловие, во 2-й подглавке, Достоевский поднимает тему "случайного семейства", вернее -- как бы продолжает, ибо это одна из кардинальных тем "Подростка". И здесь он останавливается на трагическом происшествии, сообщённом петербургскими газетами, столь похожем на эпизоды из его романов: некая мещанка Перова хотела расстаться со своим сожителем, он обещал оставить её, однако ж ночью зарезал и после этого зарезался сам -- не мне, так никому!.. По существу, это та же самая жестокая русская пародия на романтическое японское "синдзю" (дословно -- "единство сердец", в европейском переводе -- "двойное самоубийство влюблённых"), которое пытался осуществить, но с помощью револьвера, в "Подростке" Версилов. Жизнь "за окном", действительность проецируется в романы Достоевского; жизнь романная аукается в повседневной действительности. И в данном случае важен ещё один аспект, издавна привлекавший внимание Достоевского в феномене суицида, -- самоубийство как самоказнь преступника. Тут и Раскольникова можно вспомнить, и Ставрогина, и будущего Смердякова...
А в третьей главе "Дневника", посвящённой в частности, разговору о спиритизме, суевериях, духах, чертях и прочей мистике, заразившей тогдашнее российское общество, вдруг в нескольких строках набрасывается поистине апокалипсическая картина, напоминавшая сцену из пророческого сна Раскольникова в финале "Преступления и наказания" и в чём-то предвосхищающая некоторые видения из "Сна смешного человека", который появится только через год. Причём, рассуждения-предупреждения свои о погибельности для человечества обретения рая на земле без затрат труда, в виде подарка каких-то вышних сил, предваряются практически автоцитатой из "Записок из подполья" (и сам Достоевский этого не замечает!) -- там, как мы помним, тема эта поднималась капитально.
"...вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. (...) Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. (...) Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. (Выделено Достоевским, а в подготовительных материалах им же помечено, что это якобы афоризм Козьмы Пруткова, но такого афоризма у Пруткова на самом деле нет; сравним в "Записках из подполья": "И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать - в самой жизни, а не собственно в цели..."(-4, 476) -- Н. Н.) Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: "Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!"..." (22, 34)
И снова тень Подпольного человека (Парадоксалиста) и фраза-постулат из "Евангелия" о том, что "не единым хлебом жив человек", появятся в майском выпуске "ДП", где вторая глава будет полностью посвящена теме самоубийства. На этот раз главной героиней станет некая Писарева, убившая себя от усталости жить. (К слову, как видим, один герой-самоубийца носит фамилию прославленного художника, который незадолго до того рисовал портрет Достоевского, другая -- однофамилица знаменитого критика, не понаслышке известного писателю! Может ещё и поэтому автор "ДП" обратил внимание на эти трагические происшествия?) Начинает Достоевский главу глубокими обобщениями: "Рутина наша, и богатая и бедная, любит ни об чем не думать и просто, не задумываясь, развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины "обособляются" в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: "Чем хуже, тем лучше" и разрабатывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей..." (23, 24)