Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
Но родителей все нет, ей тридцать два года, и кетчуп разъедает рот.
Тогда она ставит тарелку в раковину и звонит Леше, хотя в последний раз разговаривали невероятно давно, когда она последние книги и вещи из его квартиры забирала. Он в чемодан сложил, поставил у двери аккуратно, ровно, а она думала: походить по квартире, собирая, заново плача, но он не дал, не хотел, чтобы снова. Так и разошлись, а теперь – сама не знает, отчего плачет. Двенадцать лет. Двенадцать лет.
– Да, – он говорит, – слушаю.
Голос изменившийся, будто бы хриплым стал с тех пор, как слышала в последний раз.
– Привет.
– Неужели у тебя прежний номер?
Пожимает плечами, спохватывается.
– Не задумывалась. Ну да, прежний. А зачем нужно было менять?
– Понятно.
Он молчит. Нет, не хриплый, просто от разговоров отвыкший.
– А чего звонишь, случилось что-то?
Нет, ничего; и она рассказывает про игрушечного тигра, про конфеты с невкусной белой начинкой, про снег в капюшоне и на волосах, выкрашенных хной в медный, красивый медный со вспыхивающими искорками.
– Не помню такого, что я и в самом деле додумался такое покупать, ты чего? Я же всегда к твоим родителям нормально приезжал, с хорошими вещами из Москвы. С блендером там, кухонными весами дорогими… Ты чего говоришь?
– Ничего не говорю, а просто хотела сварить макароны, а спички закончились, и вот в ящике нашла…
– Ты путаешь. Ты точно что-то путаешь. Наверное, я тот подарок просто так купил, чтобы хоть сладкое на столе было.
– Можно подумать, что без этого не было бы.
– Не знаю. Не помню, как у твоих родителей с этим. Вроде как мама не особо увлекалась, все худела.
– Моя мама никогда больше пятидесяти килограммов не весила, зачем ей худеть?
Захотела заступиться, чтобы плохого не думал. И у нее тело в маму, сухое, стройное. Раньше радовалась, разглядывала себя в зеркалах.
– Хорошо, хорошо.
Звенят нетерпеливые нотки, знакомые такие.
– Но все же не понимаю, ты только это хотела рассказать? Больше ничего нового не появилось? Только игрушку нашла? Ты, кажется, детей хотела.
Она никого не хотела; возможно, только тогда, когда они с колбасой в вакуумной упаковке из магазина шли, но не осознавала, не говорила, просто подразумевала где-то внутри, что все еще будет, пускай и не очень скоро, но обязательно жизнь будет становиться большой, радостной, светлой, а для этого нужны дети, большие собаки, долгие прогулки.
– Ничего.
Он молчит, сочувствуя. И нечего меня жалеть: я сама для себя, я сама с собой. Сейчас вернутся родители, мы включим телевизор, приготовим торт по рецепту прабабушки (долго делали без яиц его, пока не поняли, что прабабушка не нарочно так записала, а от дефицита; но долго не могли привыкнуть к изменившемуся вкусу, точно уже и не прабабушкин пирог, новый, неродной), будем вспоминать разное.
– Ты тоже хотел детей.
Он по-настоящему хотел, много раз говорил. Она смеялась. Мол, мужчинам бы еще и рожать научиться, а так – пока сама не решит; надо стать кем-то, кем хотела. А кем хотела? Она и не помнит, все смазалось, растаяло, стало грязью в прихожей: в ее городе самый белый снег оборачивается грязью, с детства привыкла.
– Ну я просто хотела спросить, – она молчит недолго, потом решается, – как ты думаешь, что этот тигр держит – воздушный шарик? Но как они не подумали, что у него когти, что шарик лопнет? А? Почему? Мне это покоя не дает, знаешь. Весь вечер. Думаю, думаю, и макароны невкусные, а ведь так любила, и стемнело в три часа, почему темнеет так рано, где моя зима, кристальная и прозрачная, вьюжная и серебряная? Нигде? И в Москве не было, конечно, но здесь-то, на севере… Должна быть. И расстались-то из-за какой-то ерунды незначительной, а так подумаешь – и хорошо.
Кажется, родители идут.
Она научилась слышать, различать – мелодия домофона, стук-стук по бетону, плавное движение кабины лифта. В его шахте до сих пор лежат мамины ключи.
Леша не отвечает, и она слышит скрежет ключа в замке – возвращаются с улицы родители, отряхивают снежинки с воротников, ставят пакеты на тумбочку, и ничего, ничего-то нельзя им говорить про двенадцать лет.
Смотри, говорит мама, мы тебе игрушку купили.
Придем к тебе в октябре
Он вытирает салфетками шею под воротничком, а потом салфетки кончаются – и он перестает. Тогда на темно-синей рубашке – черную не нашел, все шкафы перерыл, все антресоли, у соседей спрашивал – проступают темные заметные пятна, а под мышками давно были. Никто не смотрит: сами обмахиваются сложенными листочками, какими-то конвертами, документами. И кругом ни деревца, ни ветерка – весной сажали березы, но засохли на корню, ничем не стали; маячат сгоревшими листьями, бесшумными мертвыми верхушками. А от ветра бы колыхались сухо, часто; но ветра нет, ничего не чувствует лицо, тело болит под неприятно липнущей некачественной синтетической тканью. Где и взял эту темно-синюю рубашку, с рынка вещевого принес?.. Не помнит, как выбирал. Может, Галя купила по давнишней привычке – все выбрать без человека, без примерки, без всего. И носи, и мучайся, и зашвыривай подальше, если совсем уж не понравится. Он и зашвырнул, только теперь достал.
Потом подходит она.
– Пап, держись, – говорит она, протягивает минеральную воду в бутылке, он не берет, потому что пить не хочется, хотя язык сухой, глупый и неповоротливый, а губы обметало. Он поднимает руку, трогает корочки, отдирает, снова прикасается – тогда на пальце остается красная капелька.
– Пап, – она просит. Тогда он быстро стирает кровь, опускает руку и больше не трогает, ждет, чтобы высохло на солнце.
– Ты бы хоть не в спортивном раз в жизни пришел, – это не она, это Инга неслышно подходит, встает между ним и дочерью, – стыдно же. Эти штаны я бы вообще на помойку давно отнесла.
Он не привык, поэтому кто-то – не дочь даже – говорит Инге: заткнись, и она замолкает, обижается. Он тоже не ожидал, что так резко выйдет, но и радость чувствует: тридцать лет хотел, чтобы Инге так сказали, но не он и не жена, а вот тут смогли. Кто смог? Сквозь жаркое марево и не различить. А голова кружится, не перестает. Дочери не сказал, чтобы зря не плакала. А голова обязательно пройдет, стоит только уехать, вернуться в темную бездыханную квартиру. Но там другое начнется, он уже знает.
Молодые мокрые рабочие опускают гроб в яму на веревках.
Инга не причитает от злости, поэтому всё в тишине. Сын молчит, и дочь молчит, и внуки не шепчутся.
Когда рабочие отходят от края ямы, дочь снова говорит – папа, держись, хотя он держится. Хочется снова расковырять губу – до боли, до крови, но теперь все увидят, теперь все на него смотрят.
После всего нужно ехать в торжественный зал, нет, не в торжественный, в ритуальный зал, да, так это называется. Он не заботился ни о чем, все сын – арендовал зал в кафе «Астра», заказал еду. Закуски и горячее. Пирожки с ливером, с рисом и яйцом, с черничным вареньем. Хоть бы не попался с черничным вареньем, ненавидит его. Оно и до сих пор стоит в шкафу, пять литров с прошлого года, ягоды сам собирал, а она варила. В этом году никакой черники, даже когда сезон наступит.
Никто не сварит, а ягоды на третий день белым налетом покроются, никому отдать не успеет, так и выбросит в мусорку.
Может быть, надо все равно пойти.
Может быть, ягоды будет полезно поесть с молоком, растолченными. Брал обычную деревянную толкушку для картофеля и толок чернику, пока молоко не становилось синим, черноватым. Верил, что так полезнее, что как-то подействует на зрение и предметы перестанут расплываться. Таблицу Сивцева двадцать лет учил, чтобы профосмотры проходить, так