Синее на желтом - Эммануил Абрамович Фейгин
Рассказывал он ровно столько, сколько брился, умолкая лишь тогда, когда водил бритвой у самых губ или по острому сильно выпяченному кадыку. Чисто-пречисто выбрившись — вот что значит Золинген, — жалкая «самобрейка» неизбежно оставляла на лице моем препротивные, препозорные кустики — и вдосталь выговорившись (но повторяю: никакой болтовни, только о деле, и только детали, и, надо сказать, такие детали, что закачаешься), разведчик побрызгался «шипром» из настоящего, вот чудеса, настоящего пульверизатора с резиновой грушей и, обмахивая щеки газетой, нашей армейской газетой, сказал:
— Ну вот, теперь и поспать можно.
— Вы в точности, как английский лорд, — сказал я.
— Что верно, то верно, — согласился разведчик, устраиваясь рядом с товарищами на нарах. — Я в точности, как лорд, а лорд в точности, как я… Только этому лорду еще бы и мою работенку.
Я рассмеялся. И разведчик рассмеялся. Это замечательно, когда люди вот так понимают друг друга. И мне захотелось сказать разведчику об этом. И я сказал ему, правда не совсем то, но, как говорится, от всего сердца:
— А ты мировой дядька, как я погляжу.
Он промолчал.
— Ты что, спишь уже? — спросил я.
— Сплю, — ответил он и, не впервой удивляя меня, тут же заснул.
Он спал на спине, но не храпел при этом, как другие, и я не без умиления смотрел на его чисто выбритое, порозовевшее от «шипра» лицо и думал о том, что так тихо и безмятежно спят только ангелы. И еще я думал о том, что ангелы, как и английские лорды, тоже, наверное, бреются, отходя ко сну. Аккуратисты, черт вас побери, подумал я с беззлобной завистью, мне бы бритву Золинген, и я тоже буду аккуратистом.
Мне вдруг очень захотелось спать, но я еще не имел на это права: надо прежде записать рассказ разведчика в тетрадь. Я придвинул к себе фонарь и стал писать, сразу начисто, стараясь обрисовать дело как можно проще и ясней, поскольку мне самому, несмотря на обстоятельный рассказ разведчика, оно казалось не таким уж простым. Сложность этого дела, на мой взгляд, заключалась в том, что разведчики довольно крепко обманулись в своих предварительных расчетах и предположениях… Терпеливо наблюдая в течение нескольких дней за избранным, в силу многих обстоятельств избранным, немецким блиндажом, разведчики пришли к выводу, что в нем остается на ночь некий унтер-офицер, чаще всего с одним солдатом и лишь изредка с двумя. Вот этого унтер-офицера, занятого какой-то пока не установленной и непонятной деятельностью (очень даже возможно, что он разведчик), и решено было взять. Пошли наши на это дело, как известно, втроем, а в блиндаже оказалось не двое и даже не трое, а пятеро гитлеровцев, и для того, чтобы взять живьем того нужного человека, четырех пришлось ликвидировать. Причем учтите — стрелять нельзя было. И вообще, шуметь нельзя было, а в блиндаже и тесно, и темно, и вообще все не так, как предполагалось. Вот это и называется «попасть в сложный переплет», из которого наши разведчики с честью вышли. Так я об этом, не жалея признательных слов, и написал для нашей газеты, целясь на первую ее полосу, точнее, в самый центр ее — а как же, только в центр, потому что это фитиль из фитилей… Вот так-то, уважаемые асы репортажа, — фитильчик вам, и будьте здоровы!
Как я ни крепился, меня все же сморило, и, едва поставив точку, я уснул тут же за столом, а проснувшись через часок, сразу же перечитал написанное, и оно мне так понравилось, что я впервые подписался под газетным материалом не как обычно «лейтенант С. Медведев», а «Семен Медведев». Ну точь-в-точь, как наш штатный редакционный писатель. У него почему-то звание интендант II ранга, но в газете рядом с его фамилией оно так ни разу и не появилось, писатель ставил только фамилию и имя полностью — никаких сокращений или инициалов. И мне, — ох, до чего же тщеславны иные мальчишки! — захотелось того же.
Итак, мне повезло — это теперь я говорю повезло, а тогда, зазнайка, я, конечно, думал, что мне такая удачливость по таланту положена — и в самом прекрасном расположении духа я направился к себе домой, в редакцию.
Прекрасному моему настроению, помимо всего остального, способствовало и то, что я был добротно и ладно одет и обут, а фронтовики знают, как много это значит. На мне была теплая шапка, овчинный полушубок, правда, изрядно потрепанный и замызганный за эту первую военную зиму — он был вначале белым, а стал почти бурым — но выглядел он на мне, этот кожушок, клянусь, элегантно, по-солдатски, конечно, элегантно, во всяком случае чувствовал я себя в нем намного лучше, чем в теперешней своей дорогой импортной дубленке. Но больше всего меня радовали сапоги — почти новые, яловые, на толстой крепчайшей подошве, подкованные на все четыре. Теперешний франт, понятно, на такие сапожища не польстится, покамест, видите ли, мода только на дубленки, а я тогдашние мои яловые носил и с пользой, — это же счастье солдату, когда ноги у него сухие, когда они в тепле, — и с форсом. Вот именно с форсом. Потому что умел их носить, а это, уверяю вас, не такое уж пустяковое умение. Мне оно досталось по наследству: отец мой, солдат двух войн, научил меня так наворачивать портянки — ни складочки, ни морщинки, — что в них можно было ходить и без сапог по земле и танцевать вальс на паркете. Ну, насчет вальса на паркете, не утверждаю, сам не пробовал, это у отца присловье такое было о вальсе и портянках, а на военных дорогах и вообще на войне отцовские эти сапожно-портяночные уроки мне здорово пригодились. И эти, и многие другие.
Да, все замечательно, все самым лучшим образом сошлось в начале того мартовского утра: и журналистская удача моя, и хорошая погода, и отличное самочувствие, и ожидание, радостно-нетерпеливое ожидание чего-то небывало хорошего, что непременно будет происходить со мной, непременно, и не раз, и не два, и не только сегодня и завтра, а всю жизнь. Пока не умру.
Напевая что-то веселое, — я плохой певец, и если пою, то только в самые хорошие минуты, — я, как на коньках-самоделках, прокатился на стальных подковах сапог по затянутой голубоватым ледком лужице, затем сбежал по еще заснеженному склону в довольно