Фридрих Горенштейн - Попутчики
- Дезертир, - кричал он, - немца ждёшь! Водой запасся. Но советская власть ещё жива!
Всё-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод и мне ещё очень хотелось жить, не взирая ни на что.
- Товарищ Попач, - крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить, выскочишь из общего ритма и погибнешь, - товарищ Попач, я хромой, - я понял, что моя хромота может меня ещё раз спасти от смерти.
- Пить, пить, - попросило сразу несколько детских голосов.
- В городе взорван водопровод, а этот водой запасся, - кричал Попач, собирайся, фашист, после отбоя пойдёшь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу пытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые, зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведён для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией и немцы бомбят город. Война началась для меня двадцать восьмого июня, когда я пришёл в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбёжка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да ещё без гимнастёрки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбёжках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов безнаказанными. Но для меня вид, который принял город, после того, как все мои надежды разрушились, казался мне вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему весёлым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев, мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжёлой болезни.
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста имело вид, который имеют все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она как кукла-марионетка на чужой руке и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Всё было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Лёвы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намёкам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лёва помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были по его словам вежливые культурные люди и при них жилось очень хорошо и безопасно. Не знаю, почему Лёва не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомлённый человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. "Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушёл, - и Лёва засмеялся над этой проделкой Левина как над весёлой шуткой, - а другой клиент, - продолжал Лёва, освежая меня дешёвым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, - другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час ему нетерпелось повидать свою любовницу - студентку..."
Бедный, дурной Лёва. Третьего июня, то-есть через неделю здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера и мы все, в том числе и Лёва, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение и вскоре, среди всеобщего уныния и хаоса я встретил ещё одного весёлого человека, точнее двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошёл я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг, сбрасывали с полок в кучу, на пол красные, тёмно-вишнёвые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский. Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Лёвы, а политические.
- Поздравляю вас, - сказал он мне, - поздравляю с избавлением от тирании иудо-коммунистического интернационала, от иудо-коммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
- А вы дурно выглядите, - сказала Марья Николаевна, - что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всём, что со мной случилось, причём не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы "Рубль двадцать", в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал, после того, как переписал набело. Мне казалось, что пьеса "Рубль двадцать" - это всё моё лучшее, всё моё несостоявшееся, наболевшее, и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было, и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр и его, наверно за ненадобностью, выбросили, второй же вариант был у Биска.
- Хотя, - сказал я, - если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и моё собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал "в свой Биробиджан". О Биске он говорил с какой-то весёлой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна зовёт мужа пить чай: "Цаль, иди кушай павидлох". Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучив глаза, и её лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
5
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть тёмными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который ещё недавно, ещё на участке между Ставищем и Богуйками путал Гоголя с Достоевским. Кто важней - добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба до крови укушенного Чубинцом принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей книжных, огранённых по праву, есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.