Фридрих Горенштейн - Попутчики
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается своё мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссёр московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: "На жизнь надо взирать влажным и радостным оком". Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясён красотой этой формулировки, что начал ревновать её к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и может быть даже его посрамить.
- Вы говорите, - волнуясь, произнёс я, мигом вспотев, - у нас радостное и влажное око. Но что это даёт в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашёл слов и вообще понял моё состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зелёный чай и ел жирные сладкие сушёные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно выше моих сил. Я не просто её видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня всё время, пока я её видел было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же как мы все, а значит должна делать всё, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.
Я посидел у татарина и его жены что-то около часа, рассказал, как они меня просили, о себе, о своём селе Чубинцы и о моей вымершей семье. Но о человеческих котлетках не рассказал, проявив разумную сдержанность. Рассказал я также, что люблю театр и поскольку из-за хромоты не могу быть артистом, хочу стать писателем пьес. Татарин моё намерение одобрил и попросил свою жену написать адрес театра, куда я должен послать свою пьесу. Она вырвала листок из блокнота и написала адрес, усеяв своими буквами чистую до того бумажку в арифметическую клетку, бумажку, которую ещё минуту назад можно было смять, порвать на клочки и бросить в мусорницу. Теперь же я бережно сложил её, спрятал подалее и понадёжнее.
С тех пор я начал искать женщину, похожую на жену татарина, чтоб эту женщину полюбить. Конечно наглость с моей стороны, украинского крестьянина, человека хромого, возчика из артели по производству газировки. Надо, однако, помнить, что я уже был поражён тщеславием, которое во мне разжигали с двух сторон Цаль Абрамович Биск и старичок Салтыков.
- Благодаря Леониду Павловичу Семёнову мне ещё дважды удалось увидеть жену татарина, однако издали, когда она в порядке шефства провела занятие с актёрами местного театра по искусству грима и беседу по основам театрального искусства. Пока жена татарина присутствовала в городе, я, конечно, не осмеливался искать какую-либо иную женщину. По едва узнал, что она уехала, как начал искать. Одно время я приглядывался к Галине Щебивовк, однако Галина в своих белых, фильдеперсовых чулочках всегда сторонилась моего липкого, пахнущего фруктовой эссенцией фартука, когда ей приходилось появляться у нас в артели по делам треста прохладительных напитков. К тому же я узнал, что у неё есть любовник, который руководит секцией фехтования и штыкового боя при Осоавиахиме. А после Григория Чубинца всякий штык вызывал у меня невольное отвращение, с которым я ничего не мог поделать. Поэтому и сама Галина Щебивовк начала вызывать у меня отвращение, несмотря на внешнюю привлекательность и, когда она начинала говорить на собрании: "Мы, советские патриоты, невесты, сестры, жёны, если надо, пойдём на поля, заводы и на фронт, чтоб вражьи лапы не коснулись наших городов и селений", - мне почему-то хотелось её оскорбить, рассказав, как я ел человечьи котлеты, предварительно добытые штыком. Конечно, после жены татарина любая женщина вызывала если не отвращение, то насмешку. И всё-таки мне посчастливилось встретить нечто подобное, очень отдалённое, очень приблизительное, но всё же подобное, как отдалённо подобен романс о синих глазах бессмертной музыке, предназначенной только для знатоков.
Однажды на станции, я не помню по какой надобности пришёл я на станцию, однажды я увидел у поезда дальнего следования молодую пассажирку. Она стояла и, держа в одной руке кисть розового, крымского винограда, второй рукой ощипывала ягоды и клала их в ротик. Весь облик её соответствовал популярному романсу: золотой локон и синие, бездонные глаза, которые запомнились с той минуты, даже после того, как ударил третий звонок и она на своих изящных ножках в сандалиях поднялась по ступенькам в вагон, скрылась там и исчезла навек вместе с ушедшим поездам. Тем не менее, было в ней нечто от жены татарина с той разницей, что жену татарина я не осмелился полюбить далее так, даже как художественный образ. Эту же, с крымского, симферопольского поезда вспоминал часто и под её влиянием начал писать пьесу "Рубль двадцать" о любви хромого к молодой красавице. Писал я эту пьесу вечерами, после работы или в выходные дни, у себя в комнате. Я, кстати, за хороший труд получил комнату, хоть и в подвальном помещении, но свою. Когда пьеса была закончена, я переписал её от руки. Потом Цаль Абрамович устроил мне за умеренную плату возможность отпечатать эту пьесу на "Ундервуде" в двух экземплярах. Один экземпляр он оставил себе для прочтения, а второй я отослал в Москву по адресу, который написала мне жена татарина. С тех пор в жизни моей важную роль стал играть почтовый ящик, обычного синего цвета, куда почтальоны опускают прибывшую почту и который, кстати, сельские жители иногда путают с теми почтовыми ящиками, куда следует опускать письма для отправки, особенно если такие ящики для прибывшей почты висят не в подъезде, а снаружи, перед домом.
Надо сказать, что ожидание письма было для меня вообще новым волнующим чувством. Тут же от письма зависела жизнь. Так мне казалось и так, может, оно и было. Я знаю, если б мне повезло, то стал бы знаменитым крестьянским драматургом, как стал знаменитым крестьянским поэтом Есенин, стихи которого я, кстати, не люблю. Может как раз за то, что мне в его стихах не правится, он и стал знаменитым крестьянским поэтом. Мне же, после нескольких месяцев лихорадочного ожидания, головных болей, бессонницы, мне отказали, и отказ этот я достал из почтового ящика как раз в ночь с 21 на 22 июня 1941 года. Примерно за неделю до того я заболел, как будто простудился. Начался кашель до удушья, слабость, лихорадка. Руки мои дрожали и я при погрузке уронил ящик с бутылками морса, которые полностью разбились, что привело к выговору и вычету из зарплаты. Потом я опоздал на работу. Тем не менее, поскольку ранее я работал хорошо, без разгильдяйства, меня за опоздание к суду не привлекли, дали медицинский бюллетень и с семнадцатого июня отпустили в отпуск. Я тут же уехал в Чубинцы к тётке Степке, надеясь там выздороветь. Там я действительно поправился и даже раза два съездил на рыбалку с мужем Степки Миколой Чубинцом. Но в ночь с 21 на 22 июня я вместо рыбалки вдруг, не выдержав, уехал в город и обнаружил отказ из театра. Отказ был подписан не татарином, не его женой, а каким-то совершенно неизвестным человеком, проклятую фамилию которого я не запомнил и помнить не хочу. Прочитав отказ тут же, в подъезде, ибо 22 июня рассветает рано, я спустился по ступенькам к себе в подвал, захлопнул дверью, заперся изнутри, выключил репродуктор, закрыл ставни на моём окне, которое и без того наполовину торчало из-под земли и давало слабый свет. Проделав всё это, я лёг на койку и уснул. Впрочем, мне трудно было понять, сплю я или просто вижу дурные сны наяву. Сколько прошло времени - не знаю. Кажется, какие-то люди толпами ходили мимо моего подвального окна, слышался шум моторов и топот копыт, громыхало и наверное шёл сильный дождь. Несколько раз начинали стучать в мои двери, однако, постучав, удалялись. И всё это беспокойство, движение, грохот, все эти перевороты, которые происходили в мире, были для меня связаны с отказом принять в московский театр мою пьесу. Так прошло не менее трёх-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды, до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моём подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком и я для питья всегда набирал её в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками и вода сохраняла свежесть. Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мёртвой, а раненой штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но всё же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать и вскоре он разразился тяжёлым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и извёсткой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. "Пэрвопрычына", разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.