Иван Гончаров - Обрыв
Райский только знает, что мажет. Она уж раза два пошамкала губами, и две-три капли со лба у ней упали на руки.
— Погодите еще немного, — сказал Райский.
— Не дышу! — почти свистнула Полина Карповна.
Райский сам устал, но его терзала злоба, и он не чувствовал ни усталости, ни сострадания к своей жертве. Прошло пять минут.
— Ох, ох — je n’en puis plus[111] — ох, ох! — начала Крицкая, падая со стула.
Райский и Вера бросились к ней и посадили ее на диван. Принесли воды, веер, одеколону — и Вера помогла ей оправиться. Крицкая вышла в сад, а Райский остался с Верой. Он быстро и злобно взглянул на нее.
— Письмо не от попадьи! — прошипел он.
Вера отвечала ему тоже взглядом, быстрым, как молния, потом остановила на нем глаза, и взгляд изменился, стал прозрачный, точно стеклянный, «русалочный»…
— Вера, Вера! — сказал он тихо, с сухими губами, взяв ее за руки, — у тебя нет доверия ко мне!
— Ах, пустите меня! — с нетерпением говорила она, отнимая руки. — Какое доверие, в чем и зачем оно вам!
Она пошла к Полине Карповне.
«Да — она права: зачем ей доверять мне? А мне-то как оно нужно, Боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, — не могу уехать!»
— Егор! — сказал он, вышедши в переднюю, — отнеси пока чемодан опять на чердак!
Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу всё об одном: от кого письмо? Узнать и уехать — вот всё, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!
Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфиньку, на Тита Никоныча, на Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.
Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья — с воем или с внезапной, широкой улыбкой во всё лицо, — и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла свои желтые, бесстыжие глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше.
«Должно быть, эта бестия всё знает!», — думал он, но расспросам боялся давать ход: гадко это ему самому было и остерегался упрека в «шпионстве».
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма Марк!
И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и всё думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, всё это былие, которым поросло его существование.
Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв? Это головные страсти — игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!
— Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. — орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.
Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию!
Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, и — чем бы ни было — добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него, невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то (и ум, и много талантов, блеска, шума, или «жизни»), «что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Вот это «может быть», никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского, если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные, и в самом деле «гордые» характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему всё труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему, уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
— Или страсть подай мне, — вопил он, бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, — страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, — я готов — но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь — тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!
А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. — до тех пор недуг не пройдет!
— Пойду к ней, не могу больше! — решил он однажды в сумерки. — Скажу ей всё, всё… и что скажет она — так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!
VIII
На этот раз он постучался к ней в дверь.
— Кто там? — спросила она.
— Это я, — говорил он, робко просовывая голову в дверь, — можно войти?
Она сидела у окна с книгой, но книга, по-видимому, мало занимала ее: она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа, она подвинула Райскому стул.
— Сегодня не так жарко, хорошо! — сказал он.
— Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, — заметила она. — Видно, погода хочет измениться.
И замолчали.
— Что это так трезвонили сегодня у Спаса? — спросил он, — праздник, что ли, завтра?
— Не знаю, а что?
— Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки в доме: отчего это?
— Я думаю оттого, что варенье варят.
— Да, в самом деле! То-то я всё замечаю, что Пашутка поминутно бегает куда-то и облизывается… Да и у всех в девичьей, и у Марфиньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья, Вера?
Она покачала головой.
— Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела… — сказала она, помолчав.
— Да, а что?
— Так…
— Ты хочешь спросить, еду ли я и скоро ли?..
— Нет, я так только…
— Не запирайся, Вера! что ж, это естественно! На этот вопрос я скажу тебе, что это от тебя зависит.
— Опять от меня?
— Да, от тебя: и ты это знаешь.
Она глядела равнодушно в окно.
— Вы мне приписываете много значения, — сказала она.
— Ну а если это так, что бы ты сделала?
— Для меня собственно — я бы ничего не сделала, а если б это нужно было для вас, я бы сделала так, как вам счастливее, удобнее, покойнее, веселее…
— Постой, ты смешиваешь понятия; надо разделить по родам и категориям: «удобнее и покойнее» — с одной стороны, и «веселее и счастливее» — с другой. Теперь и решай!
— Вам надо решать, что вам больше нравится.
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.
— Вы не послушаетесь, поэтому нечего и говорить!
— Почему ты так думаешь?
— В который раз Егорка таскает чемодан с чердака вниз и обратно? — спросила она вместо ответа.
— Ну так ты решительно хочешь, чтоб я уехал?
Она молчала.
— Скажи — да, и я завтра уеду.
Она посмотрела на него, потом отвернулась к окну.
— Я не верю вам, — сказала она.
— Попробуй, скажи — и, может быть, уверуешь.
— Ну, если так, уезжайте! — вдруг выговорила она.
— Изволь, — подавляя вздох, проговорил он. — Мне тяжело, почти невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь… («может быть, она скажет: “нет, не тяжело”», – думал он и медлил)… то…
— То и уезжайте! — повторила она, встав с места и подойдя к окну.