Контузия - Зофья Быстшицкая
В часы, п р е д ш е с т в у ю щ и е э т о м у, жадно ждут такого состояния, вот так, наверное, алкоголики, дрожа, тянутся за другим стаканом, чтобы вот-вот началась изоляция от всякой приземленности; и еще знаю, что сейчас надо лежать спокойно и предаться блаженству, но я знаю себя: это еще немного продлится, есть во мне кретинское упрямство, помимо воли, функции мозга будут еще сопротивляться несколько минут, — так что, когда игривая сестрица исчезает в выбеленной дали, я тут же встаю, иду за ширму, даже хочется пойти в ванну, принять душ, чтобы его хватило впрок на много дней, когда будет лишь грязная вода в тазу, но тут же на меня обрушился протест соседок, которые следят за моими действиями. Тут всегда с любопытством наблюдают за тем, кому остался еще час-полтора, тоже ведь занятие в тянущемся безделии, так что поднимается крик, чтобы я не вытворяла глупостей, и вообще, чего я встаю, почему умных людей не слушаю? К сожалению, уж вы меня простите, я сама знаю лучше, так что моюсь за ширмой вся, кое-как вытираюсь и даже — сейчас мне в это почти не верится — подвожу глаза перед зеркалом, сыплю на нос пудру и именно тогда ощущаю первый проблеск нелепости. И в своих заметках написала: «Не знаю, что мне пришло в голову, зачем все это. Наверное, только ради себя, чтобы не поддаться больничному убожеству этих часов, чтобы они поскорее прошли. Хочу быть наготове и обычной. В конце концов, все, что я делаю, что меня ждет, — это для жизни, какой бы она ни была. Даже если я потом с нею не примирюсь».
Это мои слова в тот день, когда я уже сжала в руках, в их уже воспринимаемую, начиная с подушечек пальцев, чуждость, футляр с помадой, когда уже медленно вернулась — и осторожно, боком, присела на койку, и еще сумела, укладывая косметику, нащупать на тумбочке блокнот, почти весь исписанный день за днем, чтобы так, еще не видя цели, в мыслях не имея этой книги, доказать письменно мое безумие суетности.
Женщины оказались куда благожелательнее, они не хотели возмущаться, соседка была сама доброта; давно позади остались минуты моей обособленности, теперь мы уже одно целое, даже ксендз этому не помешал, мы уже были какой-то первобытной общностью инстинктов, когда человек делится с человеком всем. И может быть, я неверно, на какой-то момент, определила эти минуты, но так уж вдруг показалось, что просто я доселе, за всеми этими житейскими перипетиями, хорошенько не разобралась в себе.
И вот с изумлением убеждалась, с минуты на минуту все отчетливее, что теперь все иначе. Стрелки бегут, я слежу за ними, подгоняя, их уже четыре, шесть, циферблат множился в зрачках, натянутые шнуры проводов втягивали его в череп, часики были как бы фокусом, свет в окне — атомным взрывом, ну конечно, это же атропин, это я понимала; но почему я все еще так точно сознаю все, почему не уношусь в волшебном беспамятстве, в пренебрежении к близкой неизбежности? Я закрыла болящие веки, но нет, не упадал занавес, чтобы отделить меня от того, что накатывалось, — этот занавес, вознесшийся в пронизывающем свете; и вот бесконтрольное отчаянье, удары молотами туда, где невозможно защититься, потому что беззащитность повсюду, вот боль воображения, раздираемого деталями неотвратимого, может быть, зародившаяся в сетке нервов, но это также и зверь, дикий зверь, который кидается на меня со всех сторон возникшей ситуации, на сей раз медикаменты ничего не парализовали, и если я сейчас обмираю, то от сознаваемого страха. Он громадный и ледяной, выползает отовсюду, я уже глотаю его и все распухаю, никто меня от этого не спасет, они сделали свое дело и теперь бессильно смотрят на то, как я тону, а я не могу переварить этого отчаяния, и стошнить им не могу, потому что обнаруживаю смертоносные феномены; вот так люди боятся, когда хотят покончить со всем, отчетливо воспринимая проигранную жизнь. Еще какой-то клочок рассуждений, на это меня еще хватает: может быть, они допустили ошибку, эти химикалии для меня ядовиты, сочетание элениума и глимидов с тем, что было в шприце, дало какую-то реакцию, может быть, так нельзя, надо им сказать, это же пригодится им в будущем, чтобы не подвергали людей этой муке самосознавания, совсем же обратный результат, возможно, они и понятия не имеют. Надо их предупредить, но это уже не имеет значения; я уже в водопаде полного осмысления всего и сейчас погибну под волной ясности, которая накатывает на меня, вздымается, ударяет, сокрушает все дыхательное пространство, хочет сохранить его в кулаках, прижатых к горлу, во рту, набитом песком, но сейчас и этого не будет, потому что распадутся чувства и всякая способность фиксировать происходящее, и я вскочу с воем, и вся уже буду животным, готовым на убой, никто меня от ножа, через минуту, не спасет. Я всего лишь страх на пороге камеры смертника, а тогда, видимо, человек перестает быть творением природы, достойным человечности.
Никогда, ни до этого, ни после, я не испытывала такого отрешения от самой себя. Теперь я уже знаю, как будет протекать моя кончина. И не стоит отмахиваться от этой генеральной репетиции, от этой попытки изведать величайшее одиночество. Только вокруг были люди, благожелательные и слепые, они с любопытством спрашивали, такая ли я, какой они хотели видеть меня на расстоянии и в меру своего сочувствия. Они спрашивали: «Ну что, уже лучше? Конечно, лучше, да вы подремлите».
И вот в этой полнейшей невнятице я решилась на жест, рассчитанный на зрителей: села на койке и вполне осмысленно сняла лифчик, надетый с утра, и небрежно швырнула в тумбочку; и вот что значится в моих тогдашних заметках: «Может быть, это последний нормальный лифчик в моей жизни. И это тоже кусочек страха. Надену ли еще когда-нибудь такой?» А соседки при виде моей энергии уважительно сомневались и требовали подтвердить, что я себя великолепно чувствую. Помню еще мой ответ, потому что некоторая ложь, особенно узловая, долго помнится. Я осторожно сказала: «Нет, пожалуй, не очень хорошо». А они бодренько крикнули, так ведь чего же еще можно ожидать, все же я иду на серьезную операцию. Но я все продолжала их интриговать — с завтраком все еще возились где-то у соседей, времени было много, — как