Без исхода - Константин Михайлович Станюкович
Черемисов пожал руку доброй женщине.
— Довольно. Я совсем согрелся.
— И слава богу. А теперь пойдемте, посмотрим вашу комнату. Ваши вещи где?
— Да тут, в коридоре оставил. Чемодан один и тот невелик.
— Эх вы, простые мои, простые. Птицы вы небесные! — ласково улыбаясь, проговорила старуха. — Акулинушка! Возьми-ка вот ихний чемодан, в угольную комнату снеси. Пойдемте-ка.
Они пошли смотреть комнату. На пороге ее, держа высоко в руках свечку, Анна Петровна остановилась и спросила торжественным голосом:
— Какова?
Комната была маленькая, низкая, темная в одно окно.
— Отличная, — улыбнулся Черемисов.
— А насчет клопов будьте спокойны. Ни одного клопа не увидите. Я их сама не люблю. Ну, теперь отдыхайте. Акулина, принеси им подушку, — обратилась она к выглядывающей из-за ее плеча Акулине, — да наволочку надень, кстати и простыньку захвати.
— Да у меня белье есть.
— Есть и будет; потом сама разберу ваши вещи, что нужно починю, — ведь вы, простые, без нашего глаза совсем голые станете. А затем отдыхайте, а я пойду. Кое-что надо поработать. Я ведь по-прежнему все сама. Как еще бог ноги мои старые носит!..
Черемисов лег в постель и, несмотря на сильное горе, от усталости и холода скоро заснул под теплым, мягким одеялом, данным тою же доброй Анной Петровной.
LVI
Снова начались для Черемисова мытарства бедной жизни, поиски за работой, за куском хлеба. Целую неделю Глеб разыскивал своих старых знакомых и почти никого не нашел. Самый близкий его приятель с месяц тому назад уехал в Америку искать счастия, оставив Глебу письмо, в котором звал и его туда же.
«Времена, Черемисов, такие, — писалось, между прочим, в письме, — что оставаться здесь нашему брату, неумеющему приурочить себя к сладкому пирогу, нет никакого основания. Лежать же на диване, плевать в потолок и показывать кукиши в кармане (как ты сам же писал) не приходится. А затем что делать? Где дело, о котором мы, бывало, спорили до слез, из-за которого лезли на стену? Слова остались словами; кто половчей — повернул оглобли назад и пристроился к пирогу, а мы, брат, все те же прохвосты без средств, без силы и, главное, без надежды. Сомнения одолели и нас (сознайся!), и видим мы, что мы — пловцы (вдобавок, неопытные), очутившиеся „на утлом челне среди бурного моря“. Неужто ждать, когда бессмысленная волна смоет тебя, и знать, что там, на берегу, глядят и, бессмысленно гогоча, смеются: „Еще одного, мол, смыло. Не суйся в море на челне пускаться, прежде построй корабль. Поделом дураку!“ Из вышеизложенного ты, надеюсь, поймешь, что не ради пустой прихоти, не ради обезьянства я еду искать иной жизни, иного счастья в Америке; там я попробую своими руками (правда, они белы, очень белы еще, но там станут другими!) завоевать себе тот нравственный мир, которого здесь не нашел. Я долго, брат, колебался. Казалось мне — по временам мне все что-то казалось! — что не следует уезжать. Ты знаешь, я пробовал многое… Я четыре года учительствовал и перелетал из гимназии в гимназию в виде мячика. Чего же еще ждать? Полуголодная жизнь сзади, такая же впереди и в конце концов какая-то пустота в голове и сердце. К этому идет дело, так как мы, брат, дети переходного времени. Мы не баре, но и не мужики; голова работает, а руки не умеют. Мы и богу свечку ставим и черту кочергу, следовательно…
.
.
Что бы там ни было, а все-таки еду. Добрые люди мне дали двести рублей, с которыми я и отправляюсь. Я тебя искал, телеграфировал — и все поиски были напрасны; пишу тебе и спрашиваю: неужто и ты, после всех передряг, еще настолько себя обманываешь, что полагаешь еще снимать с неба звезды!.. Смотри, не ошибись и не начни снимать пенки вместо звезд… Приезжай-ка лучше. Я тебе еще напишу по приезде и буду звать, а пока хлопочи о деньгах. Прощай. Что будет впереди — не знаю, но вряд ли я скоро вернусь».
Черемисов несколько раз перечитал это письмо и несколько раз усмехнулся.
«Нет, я не поеду в Америку! Боюсь, что и ты скоро оттуда вернешься!» — заметил он, тихо покачивая головой.
Самые разнообразные сомнения грызли его; он находился в том адском состоянии, когда человек не знает, что с собой делать, куда себя приурочить. Он чувствовал, что не к чему ему себя приурочить и что он, пожалуй, лишний теперь человек.
А есть было надо во всяком случае…
Целые недели прошли в поисках за работой: уроки как-то не давались ему в руки, — в те времена требовались особые аттестаты, — никаких занятий достать он не мог: везде получались вежливые отказы с пожиманием плеч и замечания: «Отчего-де вы, кандидат университета, и…» Обыкновенно не доканчивали, так как суровое лицо Глеба не располагало особенно распространяться. Пробовал он просить место учителя — и это ему не удалось: отказали, по причинам, объяснять которые не сочли нужным, полагая, что и без объяснений Черемисов сообразит, почему.
Положение Черемисова день ото дня становилось хуже: ел он впроголодь и зарабатывал деньги случайной работой: то знакомая барыня уделит листа два переводов, то переписка попадется.
А любовь его к Ольге.
Он уже давно раскаивался за свое признание, вырвавшееся так некстати. «Глупо, очень глупо!» — не раз повторял Глеб, и хоть ему и казалось, что это глупо, тем не менее он нередко вспоминал об этих «глупых» минутах, проведенных им вместе с Ольгой, и чувствовал себя счастливым…
— А что ж дальше? Где исход? Разве ей можно сюда приехать? — повторял он с каким-то ожесточением. — Разве я имею право любить, как любят другие? Те полюбят и скажут… а я разве смею сказать это? Туда же, любить! — с усмешкой шептал он, вередя свое неостывшее чувство. — Ну, и люби про себя, коли не только другого, а и сам себя прокормить еле можешь!..
«Бросить это надо!»
Он долго не решался писать Ольге. Несколько раз он брался за перо, откровенно рассказывал в чем дело и снова рвал.
«К чему вилять? К чему заставлять и ее ждать чего-то? Нет, лучше круто покончить!»
И он присел к столу и твердой рукой написал следующее письмо:
«Простите меня, Ольга