Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Поручик стоял возле нас, грыз ногти и присматривал, как выполняется приказание. Вот почему, когда через некоторое время над противолежащим окопом замахали белым полотнищем санитары, мы открыли огонь. Окоп опустел, словно братва не хотела глядеть на нашу непутевую работу. Варецкий ругался остервенело и громко. Поручик что-то твердил про себя почти беззвучно, но я расслышал: пленный, мне нужен пленный. И наконец все заметили четыре бурые фигуры, которые в меркнущем свете дня стали пробираться к своим раненым, и каждый из нас понял, что по-настоящему хороши и отважны те четверо, идущие на помощь. И тут же их окоп отозвался голосами многих винтовок. Нас явно хотели предостеречь и удержать от охоты на четырех санитаров. Но это распалило поручика, и не только его, ибо тут же поднялся крик, что сражен Ярош, что он мертв. Рыжий Франек завопил, чтобы никому не давали спуску, и сам поручик подхватил винтовку Яроша, который был уже немолодым, спокойным человеком. Меня тоже наконец обуяла ярость, но и тогда и сейчас я мог бы чем угодно поклясться, что не моей была та пуля, которая все-таки настигла черного бородача и от удара которой он даже вздыбился на колени, а потом снова рухнул лицом в землю.
Не я его сразил, и не моя это вина. Некоторые приписывали ее мне, но это скорее поручик или даже сам Варецкий, закадычный друг убитого Яроша. И еще скажу, что смерть бородача окупила жизнь остальных. Поручик велел в конце концов прекратить огонь, и мы уже спокойно смотрели, как те, вовсе не прячась, несут второго раненого.
Наступила минута затишья, даже дождь прекратился.
Мы смотрели в молчании, как один из этой четверки вернулся потом за черным бородачом и взвалил его себе на спину, словно крест.
Поручик удалился, мы же по-прежнему молчали, глядя, как санитар Цыбульский закрывает глаза добряку Ярошу, которому угодило точно в левый висок. И вот, пожалуй, вслед за этим, через день или два после смерти поручика, тронулся весь наш фронт, и мы пошли вперед, снова проложив себе дорогу очень трудной и кровопролитной атакой, во время которой я снова увеличил свой военный счет, — и не хочу вспоминать этого дня.
Я спрашиваю себя: сколько их было? Сколько довелось мне сразить на первой моей войне? Спрашиваю и не нахожу ответа. Я был молод, мужал и рос, не зная милосердия и страха, а также познал радость убийства. Помнится, пытался их считать, но это не был счет точный и добросовестный. Теперь же, по прошествии без малого пятидесяти лет, вижу и помню лишь нескольких из них, но даже это чрезмерно тяжкий груз для дряхлой моей памяти. Ибо знаю, что удалось мне забыть немало плохого, немало правды о первой моей войне, на которой меня, еще мальчишку, частенько похваливали в солдатских и офицерских блиндажах. Я мужал и рос, считался одним из лучших стрелков батальона, получил капральские лычки, а в рукопашных стычках мало кому удавалось отразить мой штык, всегда старательно наточенный с помощью крестьянского бруска, который был личной собственностью Козуба и пользоваться которым разрешалось лишь самым близким друзьям. Итак, я все более натаскивался в том суровом ремесле, которому меня некогда учил сержант Собик и которое легко давалось мне, поскольку, исключая день боевого крещения, я не верил в собственную смерть, хотя и не раз встречался с ней лицом к лицу.
Шли месяцы, годы, я взрослел, набирался опыта и, когда нас отводили в тыл, я таскался вместе с первым бабником батальона капралом Варецким в поисках стоящих женщин, которые, снисходя к юному моему возрасту, охотно, впрочем не без некоторого стыда и жалости, приголубливали меня. Раньше других получил я и свою первую медаль. Вручал ее, что было весьма лестно, сам полковник Эдвард, произнеся при этом своим тоненьким голоском немало слов, красивых и волнующих. Я же, подобно другим, гаркнул «во славу отчизны» от всего сердца. Ибо так мы думали и так верили все — даже спившийся «Парикмахер» и все более мрачневший Козуб, — верили всем сердцем, что слава и свобода отчизны уже не за горами и что после ста с лишним лет неволи именно мы шаг за шагом приближаемся к независимой Польше, и никаким человеческим, божьим или императорским велениям не свернуть нашего легиона с многотрудного славного пути. И хотя лицо поручика Кароля уже забывалось, наставление его я помнил: нет места для жалости и совести, если впереди лучезарная цель, столь достойная надежды и веры.
Мы повторяли себе, что только рана или смерть способны остановить нас на этом нашем пути — и уж, конечно, не те, которых мы убивали и которые, повинуясь царским приказам, шли против нас. Сперва я считал их, потом перестал о них думать. Скажу даже, что старался о них забыть. Однако сохранился в памяти тот первый мой человек. Его я не смог забыть.
Несмотря на это, я поначалу толком не понимал вопросов матери, которая непременно хотела узнать от меня, кем был тот первый, убитый в небольшом лесочке, между буком и березкой, тот самый, о котором я так недостойно лгал поручику Каролю, утверждая, якобы он заговорил со мной в минуту смерти языком соплеменника, что, пожалуй, не было и не могло быть правдой. Я помнил, что он что-то крикнул в последнюю свою минуту. Но, пожалуй, не по-польски, нет, не по-польски. Я заглушил тогда его голос ударом штыка и своим собственным криком, и быть не могло иначе, если я хотел выйти живым из этой схватки.
Мать желала знать все, а я не мог и не хотел поведать всю правду. Был уже март, когда я получил десять дней отпуска и поехал домой с двумя медалями и левой рукой на перевязи. Неопасной была эта царапина от осколка на левом предплечье. Но у Блюма я утверждал, что едва удалось заслонить сердце — ведь никто же под бинты не заглядывал. Мне не особенно верили, и только она одна, мать, сразу поверила, когда кто-то сердобольно повторил ей эти бредни. Однако не плакала и даже в момент самой встречи, едва увидав, уже заулыбалась мне, сильная, отважная и очень гордая за своего сына. Гладила перевязь, на