Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Я оттолкнул ее руки от своего лица. Великий гнев овладел мною. И я крикнул во весь голос: кем же она хочет меня сделать — дезертиром или трусом? Ведь сама же учила ненавидеть поработителей, сама водила на мессы за упокой души казненных героев. А кто разучивал со мной первые, стародавние солдатские песни? Кто рассказывал про деда-повстанца и учил по-рыцарски любить отчизну? Я кричал криком, добиваясь, чего же теперь она от меня хочет, кричал так громко, что в конце концов прибежала Агата и увела ее с собой, плачущую тихо и умиротворенно, словно уже примирившуюся и с моей солдатской долей и с неминуемой смертью (так она прошептала), той верной смертью, к которой я так спешу и рвусь.
А я заливался таким же злобным смехом, с каким мы некогда гоняли по рыночной площади пьяного Выкрутаса. Я знал свое: не истина глаголет устами матери, а глупый и малодушный страх. И все-таки долго не мог уснуть, мучимый стыдом, и неугасшим гневом, и подспудной, но неотступной тревогой. Я не был уверен, шепнула ли она что-либо о верной смерти или мне это только померещилось. Кончилось тем, что я пошел в холодную кухню, нашел бутылку, растопил плиту и почти до рассвета шарил по горшкам, утоляя ночной голод и запивая тревогу ночного часа. Раздумывал и о возвращении на фронт. Наступила дружная оттепель, поэтому я думал о том, как окопы зальет водой и каких жестоких мучений будут стоить переходы по раскисшим дорогам. Но была и такая минута, когда я, зная наверняка, что это невозможно, страстно захотел остаться в этом доме, осиротевшем, но таком теплом, сухом и безопасном. Пожалел, что зря повысил голос на мать, но тут же мне стало стыдно за нас обоих. И я начал ругаться и проклинать себя, убоявшись последнего, прощального часа.
Однако я не обманулся в них обоих — в матери и Агате. Они проводили меня на станцию снова гордые, выпрямившиеся и улыбчивые. Мать даже надела шляпу, а к черному пальто приколола белую и красную ленточки — цвета польского флага. При этом говорила без умолку громким голосом и смеялась, чтобы люди слышали и видели, как геройски мы расстаемся. И только когда поезд тронулся, я заметил, что она закрыла лицо руками. Именно такой в последний раз я ее видел и запомнил.
Мне было двадцать лет и неполных пять месяцев, когда Агата закрыла ей глаза, а письма о болезни, кончине и похоронах так никогда и не нашли меня. Был я тогда уже на второй своей войне. На нее отправил меня Комендант, а точнее, в ту пору уже Начальник независимого государства.
Шли мы сперва как на парад древним путем короля Болеслава Храброго, поскольку путь этот лежал прямо на Киев. Но к тому времени, когда Агата писала и отправляла свои траурные послания, весь наш фронт уже начал разваливаться, рассыпаться вдребезги, пропадали не только письма, но и целые полки и дивизии, и наше отчаянное сопротивление все больше превращалось в беспорядочное, позорное бегство. И хоть это была уже вторая моя война, я впервые начал постигать с отчаянием и ужасом, что такое настоящий разгром. Впервые же стал думать о Коменданте и Начальнике иначе, чем прежде. Еще без неверия и тем более без той ненависти, которая пришла позже. Но уже с большой долей сомнения и неуверенности.
Это была и вина и заслуга Варецкого. Мы встретились снова, старые унтеры, на этот раз в кое-как сколоченной и пополненной мальчиками 38-й добровольческой дивизии. У меня уже были лычки младшего сержанта, и капитан Адамец посулил мне, что в Киеве получу Боевой крест и звание сержанта. Он обещал также похлопотать после победы, чтобы такого бравого воина, как я, приняли в офицерское училище, которое широко распахнет передо мной свои врата и поможет со временем выдвинуться.
Варецкий, слушая мою похвальбу, только качал головой да посмеивался, хотя дело было еще в дни победоносного наступления, задолго до первого поражения и бегства.
До чего же изменился этот некогда лучший стрелок и разведчик батальона, первейший бабник полка. Он по-прежнему был капралом — офицерам всегда не нравились его дерзость и продувная физиономия. Варецкий становился все небрежнее. Не следил за мундиром, пуговицами и сапогами, все более опускался, превращаясь в полкового сачка и симулянта, первого в охоте за скудной жратвой, какую можно было раздобыть в тех краях у запуганных и бедствовавших крестьян.
В ту пору мы еще стремительно продвигались на восток. Однако Варецкий уже тогда спрашивал меня сердитым голосом, справедливы ли цели этой войны и каков будет ее подлинный итог.
— Скажи, — спрашивал, — зачем нас туда гонят? Объясни себе и мне, — смеялся он, — чего ради мы премся в эти дикие степи?
Злил он меня страшно, я грозил кулаком и кричал на него, словно на какого-нибудь недотепу-новобранца. Два или три раза мы едва удержались, чтобы не растерзать друг Друга когтями и зубами, с ненавистью в сердцах. Но ведь это был тот же Варецкий, с которым я шел когда-то в огонь и в воду, с которым в двенадцатый день ноября 1918 года мы слушали приказ, провозглашавший свободу и независимость народа и государства. И я переставал злиться и кричать, спрашивал только, помнит ли он, как сам тогда, на Замковой площади, плакал в три ручья. Спрашивал также, кто нас привел к этому дню и кто нам его преподнес.
Варецкий смолкал, уходил от меня, тащился к поварам, довольно ловко отыскивал он также шинкарей, торговавших из-под полы спиртом и водкой. Он был ненамного старше меня — всего лет на шесть или семь, — но уже лысел и тучнел, как старик, зарастал щетиной и грязью. Наконец я выложил ему прямо в глаза, что он живет, как свинья, а говорит, как предатель. Думал, схватится за штык или нож и произойдет что-то скверное и жуткое, но хоть такой ценой пробудится в нем былая сила и задор. Не тут-то было. Варецкий только сплюнул мне под ноги, пожал плечами. И снова принялся трясти над котелком толстую мозговую кость,