Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
И мы дали такой обет все трое, клянясь всем, чем дорожили: своим солдатским счастьем, что будем каждый год возвращаться сюда, пока живы и пока хватит сил, о чем забыли, пожалуй, через месяц, если не раньше, — на иных кладбищах и у иных могил.
Но тогда Варецкий, обращаясь к могилам сержанта и Семинариста, говорил долго и витиевато, стуча себя в грудь и мешая скорбные слова с матерными. Под конец мы исполнили для усопших несколько задушевных песен и, когда луна зашла за лес, повернули назад, к живым, в свое расположение, шагая в молчании и тихой грусти.
Ночевать предстояло в одной из двух огромных барских конюшен, и все хорошие места были уже заняты. От лошадей здесь остался только терпкий запах навоза и пота. Мы с Козубом малость осоловели, и Варецкий затолкал нас в огромные ясли и уложил на доски, едва прикрытые соломой, а сам отправился по своим делам: разыскивать в бараках для дворни дородную, но еще молодую и аппетитную бабенку, с которой уговорился днем.
Козуб уснул сразу. Я прислушивался: со стороны барского дома, где располагалось и еще гуляло командование, плыла музыка, кто-то лихо барабанил по клавишам, вальс сменялся мазуркой, мазурка — вальсом, и даже можно было различить звонкий и мелодичный женский смех. Мир колыхался, как язык колокола. Я не мог уснуть. Думал об отправленном домой письме. И о том, что остался жив и мне уже никого не жаль: ни Собика, ни многих других, ни тем более человека, которого я пригвоздил к земле старательно наточенным штыком. Но тут же вспомнил другого, который бы неминуемо убил меня, если бы не Козуб. И только теперь я припомнил, кто спас мне жизнь. Меня охватил стыд, хотелось немедленно и горячо поблагодарить его. Но Козуб спал глубоким и непробудным сном, а когда я наконец растолкал его, он ничего не мог вспомнить и не понимал, о чем идет речь. Не желал слушать никаких объяснений и благодарностей и ругался на чем свет стоит, полагая, что его глупо и издевательски разыгрывают. И снова мгновенно уснул, оглушительно захрапев, как и полагалось в конюшне: совсем по-лошадиному. А я не мог уснуть, ибо вдруг привиделась змея, впившаяся в толстую шею убитого Козубом человека. Мною овладела беспросветная, невыносимая тоска, и не смог я в тот час отринуть ее. Я давно уже не молился, и потому тщетной оказалась жалкая попытка сотворить молитву. И напрасно вспоминал я своего отца-героя, за которого наконец начал мстить царским солдатам — впрочем (так мне подумалось), какое отношение имел к нему заколотый мною парнишка?
Ночь давила меня. Я снова слышал предсмертный крик Семинариста, видел дым, взвившийся над купой старых грабов, глядел в остекленевшие, мертвые глаза Собика и снова прилежно засыпал могилы и вытесывал березовые кресты в тщетной и выморочной спешке, пока не явился мне некто чужой, хоть и знакомый, вероятно святочный черт или даже царь Ирод, и препроводил меня к стопам убеленной сединами, но еще молодой моей матери, сидевшей пред одним из алтарей нашего древнего храма, тем самым, на котором в золоте и цветах сиял нетленной святостью огромный лик Иоанна Евангелиста. Я принялся что-то торопливо объяснять матери. Говорил громко, простирал руки — она не слышала меня, не замечала. Я закричал в великом страхе и боли, по-прежнему безответно, не удостоенный ни единого ее взгляда, и лишь недалекий, знакомый голос наших батарей помог мне избавиться от тяжести этого видения и уснуть спокойно.
Было мне тогда от роду шестнадцать лет и пять месяцев. Поэтому привыкал я легко и быстро. Быстрее, чем думал, свыкся со смертью Собика. Забыл также крик Семинариста, широкое поле молодой ржи и купу старых грабов. Когда же поручик Кароль вызвал меня наконец к себе, чтобы выяснить доподлинно, по каким причинам я сердобольно занялся погребением убитого мною врага, солдата царя-поработителя, я не моргнув глазом без запинки попотчевал его заранее сочиненной сказочкой. Глядя прямо в суровые очи поручика Кароля, я заявил, что так повелела мне моя солдатская совесть, поскольку пригвожденный штыком к земле человек крикнул мне в свою последнюю минуту по-польски, на польском языке. Крикнул: не убивай! Но уже поздно было отводить удар.
Я смотрел прямо в глаза поручику с застывшим и очень серьезным лицом. И все-таки голос мой дрогнул, ибо вдруг показалось мне, что я действительно услышал такие слова из уст убитого. Поручик же, выслушав меня, встал, на мгновение зажмурился, а потом возложил руки мне на плечи.
— Помни! — сказал он и спросил еще, не ослышался ли я.
Я стоял перед поручиком Каролем в позе, выражающей грусть и почтение. Но не скрою и того, что в душе довольно ехидно посмеивался над его слюнявой сентиментальностью и легковерием.
— Так было! — произнес твердо я. — Так было, гражданин поручик! Не обманул меня слух, и память тоже не обманывает. Не знал я, гражданин поручик, что… убиваю соплеменника.
— Помни, — сказал с искренней болью поручик. — Не забудь, — сказал, — но пойми.
Он объяснял мне пространно и неуклюже, что бывают такие случаи, когда не успевают проснуться ни совесть, ни милосердие. Он растолковывал, что братоубийство уже более ста лет является уделом нашего народа, но именно теперь пробил наш час, и собственной саблей, штыком или пулей мы добудем вожделенную свободу. Поэтому-то, уже окрепшим голосом предупредил он меня, впредь я не должен поддаваться никаким слабостям. Он понимал меня, в сущности, даже слишком хорошо и не удивлялся смятенности моих чувств. Но помни, говорил поручик, что существует только одна великая цель на этой нашей войне, более важная, чем любые сомнения и человеческие муки. И следовательно, если когда-либо повторится столь жестокая минута, надлежит помнить единственно и исключительно о самом важном и не поддаваться жалости, не щадить ни себя, ни других, даже будь то брат или родной отец.
Я обещал поручику помнить его наставления. И действительно запомнил их очень хорошо. Они поддерживали меня все те годы. Я рос и мужал, заглушая в себе всякое милосердие и слабость, избавился от угрызений совести. Впрочем, для них не было места ни на одном из полей тех битв, в которых я участвовал. В какой-то из них погиб поручик Кароль — не могу точно вспомнить даты. Пожалуй, это случилось в канун большого броска на восток. Помнится только, что был уже октябрь и что мы снимали поручика темной ночью с проволочного заграждения, на котором он провисел несколько мучительных часов. Мы пошли за ним втроем добровольно: