Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Мы вырыли ему могилу. Мы вырыли ему отдельную могилу, неподалеку от места, где он погиб, на самом краю леса и на последней высотке посреди широкого поля. Мы копали во ржи, а, засыпая могилу, я думал, что пахать здесь всегда очень тяжко, кнут свищет, как пули, а лошади надрываются оттого, что неподатлива земля, и окрики пахаря несутся по долине к дороге и даже к реке.
К полудню вокруг могилы Собика выросло целое кладбище. Мы отняли для него землю, предназначенную под хлеб. Но иначе быть не могло, и сам майор велел нам позаботиться о том, чтобы братья наши и товарищи лежали в месте достойном и тихом, с видом на широкую долину, в глубине которой горела деревня, на невысокие холмы и прозрачную речушку.
«Тем» копали одну общую яму пленные. Однако я выпросил у поручика Кароля разрешение похоронить одного из них собственными руками и отдельно. Поручик, хоть и неохотно, разрешил и очень строгим тоном предупредил, что в надлежащее время еще поинтересуется, откуда у меня взялась эдакая сердобольность. Я выслушал его со смирением и пристыженный. Но еще нашел время и силы отыскать того паренька с бескровным лицом, которого я настиг между высоким буком и хилой березкой. Он лежал так, как я его оставил, и не было ему дано легкой смерти: пальцы запутались в лесной траве, подбородок торчал к небу и только в глазах застыло какое-то спокойное удивление. Я закрыл их, потом перетащил тело на опушку. Капрал Варецкий прикрикнул на меня, но я сослался на разрешение поручика, и тогда он только плюнул и посоветовал поторапливаться. И я заторопился. Я еще раньше приглядел подходящую воронку от снаряда — в ней и предал его земле неподалеку от нашего погоста. Захотелось мне также узнать, кем он был, но нашел при нем только крестьянскую трубочку из вишневого корня, православную иконку, бумаги и письма, слепленные уже черной кровью, табак, несколько сухарей да каплю водки во фляге. Все это ничего мне не сказало. Я опустил легкое тело на дно воронки, сложил ему руки на груди и всунул между ними иконку, а потом, не глядя, принялся сыпать землю на лицо, на лоб и грудь, куда попало. Кое-кто из наших начал шутливо похваливать мою работу, но, к счастью, Варецкий, пожалуй в чем-то понимавший меня, отогнал их, и я остался один. Я отдавал себе отчет в том, что мне еще не раз аукнется эта нелепая затея с похоронами. Однако не отступил. Из остатков той самой березки, что пошла на крест для Собика, вытесал я небольшой и скромный, но вполне приличный православный крестик. Утоптал землю, утрамбовал небольшой холмик, укрепил крестик. А потом дал зарок больше уже никогда не откалывать подобных номеров.
Я помню, как он тогда глядел на меня. И конечно же, он ни в чем не был передо мной виноват. Как и я перед ним. Не промахнись он, когда мы столкнулись лицом к лицу, мне бы лежать в сухой, прогретой солнцем земле, рядом с Собиком и многими другими, для которых тот день оказался последним днем бытия. Потому и сказал я над его могилой: я имел право убить тебя, мне велели сделать это во имя отчизны. Значит, дали право святое и великое. Ибо так и только так — убивая и жертвуя собой — я по своему разумению, мог сражаться за свободу и независимость Речи Посполитой, за дело, которое в миллион раз грандиознее того, что произошло между мною и тем парнишкой. Я имел такое право, был обязан и вынужден убивать так, как учил меня сержант, дорогой мой наставник и командир: метким прицельным огнем, штыковым ударом и броском гранаты. И в конце концов я перестал думать о нем и даже начал корить себя за столь неразумно сыгранную роль могильщика, тем более что малыш Козуб не простил мне этого и до тех пор потешался над моей бабьей жалостливостью, пока я не подсунул ему под нос кулак.
Из зачитанного впоследствии приказа явствовало, что мы взяли два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных. Мы свершили, как утверждал Начальник, немало героических подвигов, среди которых на почетном месте оказался и предпринятый в одиночку доблестный рейд светлой памяти сержанта Собика Станислава на пулеметное гнездо русских. Майор лично произнес речь над могилой старого вояки, а весь взвод плакал, о чем я уведомил мать в первом своем фронтовом письме. Столь же красочно я описал и его смерть, хотя никто ее не видал. Я подчеркнул, что он был таким же героем, как и ее любимый брат, и что пусть она не беспокоится — уж я постараюсь заменить их обоих на алтаре отчизны.
В тот же самый вечер мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный плакат с надписью: «Слава любимому вождю!» — и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.
До линии фронта было тысячу шагов, а до родины — мы верили в это — не больше, а меньше. И слушали речи и тосты, питая безграничную любовь к своему вождю и такую надежду, что мороз подирал по коже. Так было, и тогда не могло быть иначе. А вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Когда же с Варецким и Козубом мы возвращались ночью на свежее кладбище, неся в руках бутылки, а в душе месть и злобу, я загладил свою вину: несколько раз крепко выругавшись, плюнул на ту вражью могилу и, пожалуй, даже опрокинул бы и растоптал мною же вытесанный крестик, если бы Варецкий в сердцах не двинул меня по шее и не оттащил силой к могилам сержанта и Семинариста.
По целой бутылке вылили мы под березовые кресты Собику и Семинаристу, хотя последний при жизни уж от одной стопочки начинал заговариваться.
Почти полная луна висела над нашими головами. Из недр ночи доносился далекий и тяжелый гул артиллерии, и земля вокруг нас дрожала, словно вконец усталое животное. Мы стояли у могилы Собика. Первым заплакал Козуб, потом я. Между тем Варецкий — мужик высоченный и крепкий — не обронил ни слезинки. Но голос его дрожал, когда он призывал нас поклясться, что