Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
И я дал ему последнюю монету из всех наших последних монет; больше до самого жалованья у нас денег не было.
Но зато дома, в шкафу, были и паста, и рис, и оливковое масло, и томатный соус, и сахар, и соль, и мука. Дина отменно пекла лепешки. Она напекла гору лепешек и отварила пасты, мы залили все это томатным соусом, как кровью, сидели и смотрели друг на друга. Она тихо спросила: "Я умирать, да?" – "Нет", – сказал я твердо. Над столом нашел ее руки и сжал крепко. Динин мизинец вымазался в соусе. Я взял ее руку и слизал, как пес, соус с ее руки. А потом поцеловал ее ладонь.
А потом, батя, мы отправились в Марсель. Этот старик сосед сказал нам: Франция, Марсель, там отличные врачи, они бесплатно делают операции беженцам, многих уже прооперировали. Италия, тоже хорошие врачи, но надо много евро, много! Целый мешок! Он показал руками, какой величины должен быть мешок с деньгами. Я уже слегка понимал по-итальянски. Где это, Франция, спросил я рентгенолога, в какую ехать сторону? Старик махнул рукой на запад. Там как раз солнце садилось. Я все понял, куда.
Мы работали еще месяц и накопили на билеты до Марселя. Не помню, как мы ехали. Нет, немного помню. Переполненный автобус. Едет очень много негров и мулатов. Бабы с детьми. Дети пищат, крякают, квохчут. Бабы кормят их грудью. Зверинец. Я открыл окно, туда втекал снаружи жаркий воздух. Как в такой жаре живут люди? Но я же жил. И все жили. Дина откинулась на сиденье, бледная как простыня. Я боялся на нее поглядеть. Она обмотала себе голову этим их восточным огромным платком. Негритянки на нее косились. У негритянки, что сидела ближе к нам, на башке был точно такой же необъятный платок. Черная женщина смотрела на Дину и печально качала головой.
Автобус долго ехал по берегу моря, по желтым дырявым камням, а великанский прибой бешено бил в скалы, и пена разворачивалась ослепительным веером, брызги долетали до оконных стекол автобуса. Море страшно бушевало. Солнце, а ветер яростный. И волны до небес. Шум стоял даже в салоне! Дети веселились, прилипали к окнам. Я пытался напоить Дину автобусным кофе, из автомата. Она мотала головой: не надо. Я один хлебал этот кофе, обжигал рот. Марсель вывернулся из-за поворота внезапно, и у меня было чувство, что мы с ходу въехали в мертвый муравейник или в гигантский термитник: изъеденные ветрами и дождями стены, белые, желтые, золотистые, серые; дыры насквозь вместо окон; на дверях тяжелые медные ручки в виде лошадиных подков, львиных и бараньих голов; и эти руины тихо, неслышно осыпаются под напором ветра, золотая пыль сыплется наземь, летит по ветру, ее развеивает ветер, пыль становится пыльцой, а все эти древние камни вот-вот взлетят, как чудовищные бабочки. Как в жаре сохраняется древность! Я это там, на юге, понял. Снега погребают все людское навек. А на солнце изделия человека сохраняются; они только высыхают, как рыба на леске, подвяливаются, лежат на солнце, как под лампой в музее, и все на них смотрят, и все им дивятся. А потом, когда надоедят, – их взрывают.
Бать, человек уже перебил кучу своих драгоценностей. И еще перебьет и повзрывает.
Так он, человечек, сам у себя крадет свои былые времена.
А чтобы новое построить! Чтобы забыть то, что было!
Я бы с удовольствием забыл то, что было. Но, видишь, все никак не могу.
Как мы в том Марселе ели и пили? Где спали? Приютили добрые люди, а может, мы сняли дешевенький номер в задрипанном отельчике за десять евро? Вот это улетучилось из памяти. А помню только эти улицы, желтый камень, продырявленный ветром, солнцем и временем. Докторов помню. Белый кафель. Кабинеты. И как в коридоре жду. И как мне говорят: завтра операция. А я кривлюсь, как клоун, хочу заплакать и не могу. И понимаю, всеми печенками: дорога мне стала эта девчонка, ой как дорога. Ее жизнь! Какая малость! Отними жизнь, а потом возьми и подари! Жизнь что, вещь, чтобы ее брать, дарить, красть?! Жизнь… батя, жизнь… это… это…
…ну прости, мужики не плачут. Видишь, у меня слез нет. Я плачу без слез. Как Мансур. Ну, толстяк. Шейх. Которого я убил.
Подошел к Дине после операции. Меня пустили в палату. Сказали: недолго, ей нужен покой. Я без перевода это понял. Сел на край кровати. У нее к носу какие-то трубки подведены. И рука на простыне бессильно разложена, и в руке игла торчит, лекарство капает. Я смотрю на все это. Говорю ей как можно веселее: Дина, все хорошо, слышишь, все хорошо! Она, через эти трубки прозрачные, силится мне улыбнуться. И не может. И я прижимаю палец к губам. Так молча говорю ей: тихо, тихо. Не делай резких движений. Я тут, я с тобой.
И вместо пяти минут я просидел там, на кровати, у нее в палате весь день, и вечер, и всю ночь. Меня не трогали. Никто ко мне не подходил. Меня – поняли. И не тревожили. Для меня время остановилось. Я украл время у времени. У самой жизни. Присвоил его.
Оно стало моим.
На время, но стало.
Когда рассвело, я почувствовал, что сейчас упаду. Чтобы не упасть, я встал и пошел. Дина спала. Я дошел до дверей, оглянулся и посмотрел на нее.
Я вышел вон из больницы, прислонился к фонарю, достал из кармана пачку сигарет и стал курить.
Я искурил все время. Все свое время.
То, что осталось за спиной.
В Италии говорили по-итальянски, во Франции по-французски, и ни черта я не понимал, и, может, это было как раз хорошо. Не понимать, так спокойнее! Ко мне нетвердыми шагами подошел мужик. Он держал в руке початую бутылку красного вина. Встряхивал бутылкой, вино взбулькивало внутри. Он протянул мне бутылку и сказал что-то щедрое, радостное. Я пожал плечами, бросил окурок и сказал: "Москва". О, рюс, рюс, закивал он и поднял бутылку высоко, как факел, о, Моску, сэ манифик! И еще настойчивей стал совать мне эту бутылку свою. Выпей, мол, рюс, угощаю! Я взял бутылку и отхлебнул. А что мне оставалось делать?
…а что ему еще оставалось делать?
Им с Диной оставалось только переехать из Марселя в Париж – Париж манил, казался раем, городом-ангелом. Приехали и увидели: серые стены, серые крыши, серые дожди, на серую работу так же трудно устроиться, как и везде, люди плачут и скитаются по чужим углам, как и везде. Едят то плохую, то хорошую еду, как везде. Марк чувствовал, что