Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
– А разве ты не думал о том, что все эти события: поджог твоего дома, и то, что случилось на тоне, и все остальное, что преследует тебя…
– Что же еще?
– …Да все ты тащишь на своих плечах: и Аржака – да не ты ли сам всадил ему в грудь нож? – и все, что было потом, всех прирезанных, застреленных тобой живых тварей: всех этих рыб, нерп, поросят, коров, лошадей, даже безмозглых куриц… – ведь все это было живое, а ты убил! И все, что было с тобой, и даже то, что не удались твоя научная карьера и учительство в жалкой школке, что от тебя ушла жена, что дочь родная тебя знать не хочет и написала тебе одно – одно! – письмо – на одном листочке! – за целый год, и то, что редкий человек не боится тебя – да не справедливости твоей боится, а все ждет от тебя какой-нибудь психованной выходки… И то, что тебя ограбили… Да ведь даже само землетрясение – все это твое и тебе предназначено, да не дано тебе извне, а тобою и рождено.
– Ну уж землетрясение ты приплел…
– А что ж, и землетрясение. Разве ты не выжил, когда погибли люди, которых ты считал, ну, если не друзьями, то чуть ли не своими подданными, а значит, был в ответе за них? Люди погибли, а ты жив!
– Я думал об этом… И знаешь… может быть, ты в чем-то прав.
– Первый раз слышу от тебя здравое слово. Конечно, я прав… Знаешь ли, все дело в том, чем и кем ты служишь: каждый должен чем-то и кем-то послужить. А ты когда-то попытался влезть вовсе не в свою шкуру, не для твоей черной кости предназначенную. Ну а теперь ты приведен в нормальное состояние: ты бомж, сущий бомж. По-моему, тебе такая роль очень к лицу. Еще больше тебе подошла бы роль урки и зэка: вокруг тебя вечно какая-то неустроенность и погибель. Ты бы давно взял вожжи в руки и погонял своего конька да по своей дорожке, а ты все норовишь на дыбы да свернуть в чужой переулок…
– Может, ты и сейчас во многом прав, но у меня все-таки есть оправдание.
– Оправдание? Вот те на… Ты придумал себе оправдание?
– Я разве не имею права на оправдание?
– Ха! А кому оно помогло, скажи, пожалуйста?.. Что такое оправдание? Блеклая тень вины. Всякое оправдание забывается, все забывается, вина остается… И плата взимается по вине. Учти: по вине!
– Как бы там ни было… Мне кажется… Пусть только кажется, но это все так… да, так… Мне кажется, что я все-таки не утратил человеческое лицо.
– Ты думаешь?
– Да, думаю.
– А ты самоуверен. Я бы даже сказал, заносчив… Хорошо, пусть так. Но ты полагаешь, что это важно? Вот эта самая иллюзорная из всех иллюзий – важна?
– Я полагаю, она главная.
– Конечно, что тебе еще остается сказать… Но ты слишком самоуверен… И ты не должен был говорить это сам. Ты не должен был вообще это говорить.
– Я сказал…
– Ты знаешь, я устал от тебя. Я не столько устал говорить с тобой, сколько думать с тобой устал. Вот удивительное дело: я могу угадать даже все то, о чем ты сейчас молчишь. Раньше со мной такого не бывало.
– Такое случается, – кивнул Бессонов. – В человеке иногда открывается такое, о чем он… Подожди… так вот оно, в чем дело… Постой, постой… Но если все-таки нет смерти… – Он порывисто поднялся со стула, шагнул к Свеженцеву и наклонился, отогнул край одеяла и пустил дрожащую руку к его обнаженному телу, стремительно провел по горлу, по ключице, запустил пальцы за шею, под затылок, где ниже бинтов комковато лежали волосы. Тело отозвалось молчанием и холодной затверделостью…
* * *
День тянулся и тянулся туманами, похожими на прокисшее молоко: белые рыхлые куски ворочались в небесной сыворотке. Туманы стылостью и сыростью просачивались в старухин дом и высасывали тепло из самой старухи, из разболевшейся поясницы, из мослов, сосали ее соки, и она уже не чувствовала застывших, окоченевших рук и ног. Бабка Маня до полудня лежала в постели, куталась в два толстых ватных одеяла и слушала, как доносилась из туманов мелодия: будто пел хор, ни слов, ни голосов в нем не было – одна только тягучесть и торжественность, и не знала бабка, приятно ей это или тягостно. День шел своим чередом: густел, туманил и сорил холодной моросью. Из этого дня в старухин дом являлись без спроса разные существа: сначала собачка Дашка поскреблась в дверную щель, открыла дверь, вошла, маленькая, лохматая, как плюшевая коричневая игрушка, склонив набок вислоухую головку, стала махать спутанной в репьях метелкой.
– Ну, стервь, дверь раскрыла… Пшла! – заворчала старуха. Пришлось вставать. Куталась впопыхах в кофту. Выгнала собачку – все равно дать ей было нечего, притворила дверь, только легла, увидела курицу Федота в доме: прошмыгнула, наверное, следом за Дашкой. Федотом курицу прозвали еще цыпленком, которому крыса отгрызла половину левой лапки, и пришлось цыпленка держать дома – выхаживать. Федот вырос в курицу, старел, и убивать его-ее было жалко. Федот теперь стучала культей под столом.
Потом приспешила соседка Нинка, толстая, с мокрым от дождя лицом, стала рассказывать несусветицу: будто ездят по поселку два грузовика с автоматчиками, выселяют людишек из тех домов, которые получше уцелели при землетрясении, сажают на грузовики, чтобы потом отвезти на пароход, а пароходом – на материк и там бросить.
Старуха и слушала, и не слушала – одна ее половина, настоящая, не слушала ничего, кроме своих застывших мослов и тягучего хора, а другая, без всяких настоящих чувств, немного встревожилась и спросила:
– Как же такое возможно?
– Возможно! – кричала взвинченная Нинка, взмахивала руками, двигалась тучным корпусом: – Все выписанные! Получили компенсацию, выписались. А выписанный – значит, нарушил погранрежим: бери любого за шкирку и пинка под жопу! И тебя выселят, будь спокойна! Твой дом вон какой крепкий, его уж купили за бесценок.
– Как купили, кто?.. – Но бабка не столько удивилась, сколько озлилась на Нинку. – Чего ж ты п… всякое?!
– Я п…?
– Тьфу на тебя, курва!
– Я курва?! – взъярилась Нинка. – Ах ты, старая лохань! Говорят, Арнольд твой дом купил… – Но вдруг осеклась, передумала ругаться, только высокомерно подняла подбородок: – Поглядишь еще!
Старуха зажмурилась, и Нинки не стало в отсыревшем туманном дне, потянулся он дальше, будто из постного теста, и вот это тесто тяни, тяни, а оно все не рвется, только истончается, прозрачнеет, и муторно оттого – до стона. И стонал, выл неведомую песню хор из тумана. Но все-таки на какой-то жутко высокой ноте порвалось: в дом без стука вошли огромные люди в серой форме и черных беретках, под беретками – твердые широкие лица, бритые виски и затылки. Двое, стуча башмачищами, прошли во вторую комнату, к бабке, но один – и бабка видела его уголком глаза – стал на кухоньке заглядывать во все углы, за печку, в шкафчики. А помимо этих возник еще человек в гражданской куртке и велюровой кепке, и бабка удивилась, как он мал, плюгав в сравнении с громилами, и лицо его отнюдь не налито бордовой яростью, а бледно и мелко. Он уселся перед бабкой за стол, зашуршал большими листами, потом и вовсе