Предсказатель - Василий Павлович Щепетнёв
Вода в чайнике шумела, но не кипела, пока я размышлял о парадоксах бытия. Печка, эта огнедышащая барочная скульптура, требовала внимания: подбросить дровишек, снять чугунное кольцо и позволить языкам пламени лизнуть дно чайника — и вот уже кипение, белое, яростное, как страсти в романах Толстого. Алексея, не Льва.
Чай, плиточный, зеленый, калмыцкий, заваривался, выпуская аромат, в котором угадывались и степные травы, и пыль караванных путей. Пыли немало, да.
Гости приближались к дому, но я медлил, протирая чистой тряпочкой циферблат часов. Прежде первым делом смотрели на образа, теперь — на часы. Такое уж тысячелетие на дворе.
Что-то я расслабился, думаю о ерунде — той призрачной паутине, что плетется меж пальцами, когда сознание, подобно старому коту, лениво поджимает хвост у камина бытия. Думать о ерунде — занятие, предваряющее думы тяжкие, как вздох перед прыжком в ледяную прорубь. Помнится, в юности, наблюдая за тяжелоатлетами на телевизионном экране, я замечал, как они, словно хирурги, погружали ладони в тальк, охлопывали себя ритмично — подмышки, шею, грудь — создавая облако призрачной невинности, прежде чем схватить железное бремя судьбы. Ногой пробовали помост на прочность, будто проверяя, выдержит ли земля тяжесть их метафизических сомнений.
Чайник засвистел протяжно, как пароход, подплывающмй к пристани, ровно тот миг, когда тени гостей замелькали за морозным стеклом. Случайность? Синхронность? Мир любил подбрасывать такие ребусы. «Заходите, не заперто», — гаркнул я, не поднимаясь с табуретки, надежной, как всё, сделанное для себя. Обыкновенно я двери запирал на все засовы, даже в этой глуши, где соседи люди мирные, старые, прозрачные. Привычка городской крысы, точащей зуб о гранит паранойи. Но сегодня, ожидая визит, оставил щель в двойных дверях — алую нить Ариадны для тех, кто отважится войти в мой неуютный лабиринт.
Валенки застучали на пороге — сперва робко, как кастаньеты начинающего танцора, потом увереннее, выбивая ритм, знакомый ещё со времён, когда в этих сенях топталась покойная Марья Степановна, её каблучки отбивали чечётку по рассохшимся доскам. Вошли двое: танковый капитан, чьё лицо напоминало топографическую карту Чеченской кампании — все рубцы да изломы рельефа, — и дед Афанасьев, носивший свой титул, как десантура — тельняшку. «Дед» — не возрастной ярлык (ибо стариков, настоящих, с сединами мудрости и морщинами-летописями, ныне не осталось), но звание, вручаемое за успешное воспроизводство рода: сыновья, внуки, правнуки — словно матрёшки, вложенные одна в другую. Дочь его, помнится, уплыла во Владивосток на корабле под алыми парусами мечты о цивилизации, сын же канул в бездну девяносто четвёртого — не пропал, нет, именно канул, как камень в трясине, оставив круги на воде семейных догадок. Я-то знал ту трясину — видел её во сне, чёрную, пузырящуюся, — но молчал, ибо правда иногда тяжелее, чем все танки капитана.
— Чай будете? Свежий, зелёный, с сахаром, — предложил я, наблюдая, как их зрачки сузились при слове «сахар» — этого алхимического кристалла, превращающего горечь бытия в сладкий сироп.
— Отчего ж не будем, будем, особенно с сахаром, — отозвался дед, и в его голосе зазвучала нота, знакомая всем, кто пережил эпоху дефицита, когда каждая крошка становилась признаком изобилия.
Стол, за которым они уселись, был памятником исчезнувшему ремеслу — дубовый, он хранил тепло прикосновений трёх поколений. Сам ритуал чаепития напоминал священнодействие: заварка из потрёскавшегося фаянса с изображением упитанных амуров, кипяток, льюшийся серебряной струёй из пузатого эмалированного чайника. Сахар они грызли аккуратно, как археологи, расчищающие хрупкий артефакт, — товар-то покупной, магазинный. Впрочем, здесь до сих пор промышляют бортничеством, добывая из дупел лесной мёд — янтарные слёзы беззащитных деревьев.
— Дело у нас к тебе такое, — начал не капитан, чьи шрамы в полумраке казались контурной картой, а дед Афанасьев. — Новый год скоро.
Глаза его скользнули к углу, где календарь, оставшийся от покойной хозяйки, застыл на дате 24 января — пятнице, ставшей вечностью. Листки, не оторванные за год, шелестели, как крылья бабочки, угодившей на липучку.
— Скоро, — подтвердил я, ощущая, как слово «скоро» теряет смысл в этой комнате, где часовые стрелки ходят и ходят по кругу, не в силах вырваться за пределы циферблата.
— Мы тут ёлку думаем сделать. Больше для Пыри, ну, и себя потешить.
— Ясно, — кивнул я, уже видя перед собой картину: топоры, вздымающиеся в такт забытым колядкам, смолистый аромат свежесрубленной ели, смешивающийся с запахом пота и металлическим привкусом предчувствия.
— А ёлка, она в лесу растёт. Тут ельничек недалеко, версты три, но нас, мужиков, пятеро, включая Пырю. А с тобой, стало быть, шестеро. И ты молодой, — добавил дед, и в этих словах прозвучала вся философия деревни: молодость здесь измерялась не годами, а способностью носить бревна, споро колоть дрова, выдерживать напор пурги и хранить молчание, когда ветра воют истории, которые лучше не слышать.
— И потому я, стало быть, должен срубить её под самый корешок?
— Верно понял.
— Только в песне мужичок не сам пришел в лес. Его лошадка завезла, на дровенках. «Нива» — она, конечно, повышенной проходимости, но насчет снега по лесу — сомневаюсь.
— А ты не сомневайся. Мы б тебя одного и не пустили, на съедение-то. Рано ещё. А насчет машины — зачем нам машина, когда у нас Митроша есть.
— Какой Митроша? — спросил я, потому что должен был спросить.
— Это наш мерин, чичиковский, в общественном пользовании. И сани тоже есть. Так что я запрягу завтра с утра Митрошу, и мы втроем — ну, если вы не против — отправимся того… Рубить. Под самый корешок. Раньше с нами Петр Кузьмич ездил всегда, ну, вы его видели, он в углу сидел с Раисой Максимовной и помалкивал, он вообще последние годы немногословен. А давеча заболел. В поясницу вступило. Куда ему в лес! Вот мы тут подумали — а вдруг вы согласитесь? Дело, в общем, не тяжелое,