Душа и пустыня. Повесть и другие рассказы - Алина Гатина
Попав на войну, Сева узнавал этих великанов в горящих самоходках и танках. Они ревели и скрежетали, как могут реветь только звери исполинских размеров, а после стояли робкие и обугленные, стыдливо курясь на больших необжитых пространствах земли, лицом к лицу с некогда могучими «тиграми» и «пантерами», с которыми невольно роднились теперь, одинаково утратив красоту и превратясь в неподвижные железные остовы.
Края большого участка Сева подбил цветниками. С высоты невысокого облака они смотрелись, словно пестрое кружево вокруг зелено-бурой материи сада, и по весне, лету и осени сменяли друг друга, вспыхивая, будто сигнальные огни, и показывая Севе и тому, кто мог бы сидеть на облаке, что всему есть начало, но ничему нет конца.
Привыкнув к жизни без охоты, Хазар спал крепко, лежа на боку, вытянув мохнатые черные лапы, точно это не он, а хозяин должен был стеречь его старческий сон. Теперь из него исчезли и слежка, и погони, и узкие норы с верткими лисицами и свирепыми барсуками, и, судя по тому, как покойно вздымалось его короткое тело, Хазар припал во сне к материнской груди, и эта грудь была для него целой Вселенной.
Рая зашла на веранду за ножницами и, посмотрев на Хазара, невольно улыбнулась.
— Вот дармоед. Хоть бы ухом повел.
Сева тоже улыбнулся, но глаз открывать не стал.
— Не шуми. Мне нравится, как он дышит во сне.
Она взяла с подоконника ножницы, открыла дверцу комода и достала несколько целлофановых пакетов.
— Лекарство выпьешь в обед, с горшком особо не тяни. Пока закончу, не меньше часа пройдет. Может, созреешь?
Сева махнул скрюченной рукой, как будто прогоняя жену за границу его с Хазаром идиллии. Обвисшая кожа на руке колыхнулась белой дряблой тканью, обильно посыпанной гречкой.
Сева не стеснялся жены — теперь это было бы глупо. Его тяготила только жгучая тоска, крутившая внутренности, как мясорубка, когда он понимал, что больше не хозяин себе. Он вспоминал однокашника по техникуму: однажды утром, зайдя за ним перед учебой, тот громко и мучительно выдохнул, будто внезапно познал очевидность, долгое время бывшую у него под носом: «Ну всё! Влюбился!» И в лицах и деталях поведал предысторию — с номером автобуса, и цветом глаз, и всем, на что хватило его возбужденного красноречия. А следующим утром так же громко и мучительно выдохнул: «Какая к черту любовь!» И в тех же лицах, но уже без деталей, а сухо и сдержанно, с брезгливым каким-то и виноватым выражением рассказывал, как подошла сама и сама же спросила, где здесь поблизости туалет. Сева хохотал до слез, а теперь, поглядывая на кованый сундук жены с чистой белой материей и деньгами на поминальные обеды, подумал, какой глупый смешной болван его канувший в неизвестность однокашник и какая недооцененная роскошь — ходить в туалет самому. Самому подняться с кресла, самому отрегулировать скорость шага, самому зажечь свет, потянуть дверь, закрыть ее на задвижку — ведь задвижка в туалетной двери для того и придумана, чтобы охранять этот сакральный момент от чужого вмешательства, — самому снять штаны, самому опуститься на стульчак.
Рая разоряла цветник с расчетливостью вора, отбирая только самое ценное, но суетясь при этом, как оса, забравшаяся в пчелиный улей пировать на чужом. Сева молча буравил взглядом ее спину через открытую дверь. Рае казалось, что он нарочно вздыхает, чтобы вызвать в ней чувство вины. Но никакой вины она не испытывала. А чего было в ней много — так это разочарования от всего, что не несло какой-либо пользы. «Поцвели и отцвели. Теперь что? Трупы». «Но ведь красиво», — говорил Сева. «Но ведь недолго», — говорила Рая. «В этом-то и фокус. В миге», — говорил Сева. «Когда бы этот миг окупался», — говорила Рая, лязгая ножницами.
И Сева терпел, когда цветы срезались по стеблям: в конце концов, его пожизненное лекарство стоит недешево; да, помогают дети, но помогают набегами, когда есть, что оторвать от себя. А у Раи действительно жилка. И когда цветы срезались по стеблям, он сидел и помалкивал, шевеля языком внутри плотно сомкнутого рта. Но когда она сказала, что один постоянный покупатель выпросил у нее луковичные вместе с луковицами — его любимые зеленоцветные тюльпаны, которые он развел по своей же оплошности, приняв их за тюльпаны Рембрандта, — Сева застонал в голос, представив, как следующей весной в эту самую дверь с этой самой веранды ему будет не на что любоваться. Может, Хазар к тому времени и отлетит в свой собачий рай, а сам он уходить не собирался. Благодаря каменному непослушному сухому телу он чувствовал себя укорененным на этой земле — и Бог его знает, сколько придется рубить, чтобы прогнать его в темноту, в бесцветие, в ничто.
— Не сметь! — закричал Сева, вцепившись в ручку кресла одной рукой, а вторую протянув вперед карающим жестом и подавшись за ней всем корпусом. — Не сметь трогать луковичные!
— Сева… твой сад… это обуза, — спокойно и даже как-то вдохновенно сказала жена, словно ее водрузили на театральную сцену читать прощальный монолог из бенефиса известной, но надоевшей всем актрисы. — Просто возьми и признай это раз и навсегда. Для таких, как мы, это обуза. В нем давно ничего нет. Хорошо я выносливая, — она пригладила смуглыми кистями накинутый поверх платья садовый халат и припечатала их к бедрам, — я сажаю картошку, сажаю огурцы, помидоры, лук, Сева, чеснок. Я поднимаю из семян врагов цинги. Зелень, Сева, клубнику, малину — природный аспирин. Это все можно есть. Это все нужно пищеварению. Так человек устроен, Сева. Человек должен есть. А цветы,