Алексей Ремизов - Том 9. Учитель музыки
Прощались мы по-братски, мне было очень жалко Зосиму: размахнуться впустую. В прежние годы ехали в заморские страны уму-разуму набраться, а его дернуло – знай наших!
На эту удочку не один Зосима попался, ну, и в том толк, без задору не проживешь.
Часть шестая. На рожон
Глава первая. Ы
Со стиснутыми зубами я прохожу по улицам – я выбираю самые широкие, самые людные, рассвеченные в огнях рекламы и налитые до лони человеческой кровью – последняя и каждая кровинка моей крови горит.
Раз в Париже я захворал: «зона» – на груди огненный крест – ногтями б с мясом было мне содрать этот мой крест! А теперь горит здесь – моя душа огонь. Перед своей совестью я говорю: поделом. Но я не все понимаю: за что? Или надо было так вобраться и затихнуть, как бы не быть? – нет… В какой проклятый час я покинул Россию – или, как это называется, эвакуировался? И ведь кто еще убежал? – уехали буржуи и другого выхода не было, их расстреляли б, или «идейные», которых все равно, в лучшем случае, выслали бы, но мне-то? – какой-то незаметный бухгалтер, бывший пласье газовых экономических трубок, а теперь хронический шомер, всю жизнь толкавшийся по хозяевам. И вот двенадцать лет, и за эти двенадцать лет… Ну, пусть и впроголодь, на своей земле я что-то да делал бы и даже на каторге или как это по-современному? даже и голодать, то для чего-то, а здесь – одна холодная белая площадь, как стена – пустыня – Конкорд, и один исход: либо веронал, либо «руки вверх!» Я подвожу итог. Спрашиваю себя, чего во мне нет и не было, а не то, что во мне есть.
Первую часть «Дон Кихота» мы прочитали с Корнетовым под знаком «злого течения созвездий», когда он вынужден был «ведьмой»-консьержкой покинуть квартиру и переехал в Булонь; вторую часть через три года под тем же «знаком», когда «злые волшебники», объединившиеся в самое богатое акционерное общество, через своих «жеранов» – Артамошку и Епифашку погнали его из Булони. И вот что скажу: в этой мудрой, хоть и чересчур пространной книге про меня ни строчки: «рыцарь печального образа» – намека нет на Полетаева; или это я – «рыцарь львов?!»
Только сегодня после стольких месяцев я встретил Корнетова.
Вечером с Тирбушоном – в кафе «Де Спорт» у Порт-Дотой. В кафе музыка – в этом кафе под музыку, мне вспомнилось. Корнетов провел свой прощальный вечер с Борисом Савинковым251. Я люблю музыку – венгерские танцы, и для кафе не требовательно, не Вагнер. А Савинков – «рыцарь львов»?252 А вот про Тирбушона есть в «Дон Кихоте»: его «русский стиль» – и разве это не безумие? я слышал, с какой горечью он говорит о критике – я понимаю, для него ощутительна вся фальшь, так называемых, «русских ритмов», и за слово он готов – Аввакум! а еще – дегустаторство, и тут уж не Дон Кихот, а Санчо Панса: и Санчо Панса и весь его род – дегустаторы; а, кроме того, Тирбушон сообщил мне по секрету, что летние два месяца он провел на Литве, подходил к самой границе и тихонечко аукал туда, в СССР – Россию, но чтобы я никому об этом ни слова: Тирбушон, как и Дон Кихот, верит в злых волшебников и самым могущественным Аркалаем для него – Козлок. Люди делятся на неспрашивающих – все постигших, и на вопрошающих, а вопрошающие – или это те, кто задает праздные вопросы, и таких большинство, или те, как Кирик, испытующие истину, – я и то и другое. За летние месяцы я перечитал Чехова. Не все понимаю: очень часто, так часто, как ни у кого из русских писателей, в описаниях слова рифмуются.
– Что это, новое ощущение ценности слов? – спросил я Тирбушона.
– Да ничего тут нового. Сказать «небрежность» нет, это наша искусственная грамматика-тиски, искажающие лад русской живой речи, а бывает, и от хлыстовства: у Писемского в «Плотничной артели» старичок-плотник «девушник» говорит в склад… – сказал Тирбушон и с ужасом озирнулся: конечно, где-то тут же в кафе, прячась за столиками, прислушивался коварный Козлок.
И вдруг входит Корнетов.
Я потому и люблю музыку – для меня она, как самая едкая эссенция. И мне стало очень стыдно, ведь я покинул Корнетова как раз в его тягчайшую минуту – «Семен Петрович, так вы придете?» – «Да». – И исчез. Я не говорил, как это говорится – «с какой стати», а просто тихо-смирно отошел, чтобы не ввязываться в историю – подлая черта, я и из России-то убежал по этой подлости.
Появление Корнетова было так неожиданно, как если бы какой-нибудь парижский монсиньор вошел в дансинг. Я сразу понял, что он без пристанища. Я это хорошо понимаю, и не то страшно, что не к кому пойти, а когда некуда возвращаться! – и он, прирожденный сидень, бродит, а это все равно что рыбе летать или курице плавать, – и вот по памяти зашел в это кафе.
Как-то я отдал белье прачке. А потом другой. Старая пришла, говорю: «скажу, когда надо», – и не сказал, конечно, а она ждет; идешь по улице, кланяется. Так и Корнетов, завидя нас, кланялся. И этот поклон его едче самой венгерской музыки.
Под музыку за чаем – Корнетов пил с жадностью: с соленого, должно быть, – «ничего в душу не идет, одна ослиная колбаса!» – и рассказывал.
Кое-что я знал стороной – и как добрая «лесавка»-консьержка согласилась спрятать его вещи, и как «лесавые», «полевые», «водяные» – для Корнетова все, как в сказке! – запаковывали его книги и тайком таскали ящики на седьмой этаж в пустую комнату; и о многом догадывался – Корнетов говорил, что у него такое чувство, как в пожар, когда выбрасываются, очертя голову, с пятого этажа, и я представлял себе, как в последний срок с каким чувством он выходит на волю, чтобы никогда не возвращаться на свою бывшую квартиру, но я не знал, что в последний срок Корнетов ходил с флюсом: «за щекой канадское яблоко!» – и в таком-то маскарадном виде, оруженосцем рыцаря Зеркал, вышел на желанную волю; не знал я и того, что, околачиваясь под Парижем, Корнетов простудился и долго хворал: воспаление легких.
Подобно тому, как в разговоре с грубой двуногой скотиной, рука сама по себе подымается треснуть и такой «образ Божий», на котором припечатано «наглец и негодяй», так – стоит только тронуться с места, и пошел и пошел. Так и Корнетов. Мордобой в жизни Корнетова сыграл роковую роль – однажды в молодости рука не удержалась и пострадало официальное лицо при исполнении служебных обязанностей, и кончилось ссылкой в административном порядке, а вся жизнь вверх дном. Но дело сейчас не в мордобое, это только к сведению.
В июльское жаркое утро – с утра нечем дышать, жарко! – когда Корнетов, «очистив» квартиру, незаметно с одним маленьким чемоданом вышел на волю, началось его странствие.
«Странствующие рыцари», по уверению Дон Кихота, были, но хотя бы и не было никакого Амадиса, ни «пламенного меча», я говорю за Сервантесом: странствующие рыцари есть и были. И что есть самого живого в жизни, как не легенда, – которая живей и которая крепче самой «живой жизни», обреченной тлению и огню? и что может быть увлекательнее странствия? – и даже странствование, вынужденное «злыми волшебниками», объединившимися в акционерное общество, какое это счастье!
Корнетов чувствовал себя на своей воле и совсем свободным, – да, это было большое счастье! – но и глубоко несчастным: жаркое июльское солнце – озноб. И с первых шагов – а можно и так: с первых шагов его собачьей доли сама жизнь посмотрела, как это июльское солнце, знобящим глазом.
– Не все понимаю, – сказал Корнетов, и в его улыбке засветилась та знакомая боль, беспомощная, но и не мирящаяся.
К столику незаметно подошел Козлок. И на вызывающий глаз Тирбушона – «Аркалай!» – он только отмахнулся своим красным насмешливым ртом:
«Ы! ну вас!»
Или захотелось ему послушать «бездомного человека», – на всякой беде можно сплести гадость! – музыка надрывала душу и драла слух.
Глава вторая. На каторге
Я как-то понял, что все мы здесь на каторге, и притом на бессрочной каторге. Для меня вдруг осветились многие из наших поступков, только и объяснимые нашим бессрочно-каторжным состоянием.
Все друг друга ненавидят: везде одни враги. Если не открыто, то втихомолку каждый норовит нагадить другому. Постоянно шепчутся, озираясь. Какой-то всеобщий страх, что кто-то другой помешает и вырвет из рук. И это не от жадности, а от разъедающей нищеты. И никакой чести – это чувство за все эти годы выжжено и следа не осталось. И слова «заступиться» как не существует. Есть лицемерие, – но оно никого не обманывает: давно уж никто никому не верит. Но за то подхалимство и лесть действуют во всей своей силе и открывают верный, испытанный путь: может быть, это единственный способ достигнуть цели.
Те из каторжников, кто сумел захватить власть, мудруют над попавшими в зависимость каторжниками, и издеваются. Такая уж подлая натура. Или не в природе, а от развращающей привычки иметь дело с тупицами и всегда во всем согласной бездарностью. Но и то сказать: некуда деваться и поневоле согласишься.