Алексей Ремизов - Том 9. Учитель музыки
Я принадлежу к каторжникам, всегда от кого-нибудь зависящим, я постоянно испытываю свое терпение, и надолго ли еще моей выдержки, не знаю, а знаю, что мое чувство не может – и должно как-то выразиться, и выразится безобразно и грубо, отчего первый сам же я и буду терзаться. Я никогда не был рабом, но если даже за эти годы я стал им, все равно, приходит срок, и рабы возмущаются. Друг про друга говорят одни гадости. Сочинить что-нибудь позорящее, оклеветать – первое удовольствие. И это стало второй природой – нашей каторжной природой. Сюда же относится и постоянный обман. Что говорить: русские избегают иметь дело с русскими.
Но не может быть, чтобы только одна дрянь заполняла русский Париж! Нет, это каторга сделала свое дело: за двенадцать-пятнадцать лет Эмиграции – вот ее работа! Но ведь человек в основе своей не изменяется – в этом убеждают все потрясения, которым мы были свидетели, – и каким человек родился, таким и умрет, несмотря ни на что, а обстоятельства его жизни лишь помогают развиться его свойствам; и если я говорю «дрянь» и ссылаюсь на каторгу, то само собой, и без каторги этой дряни были корни.
И все как-то навыворот. Мне вспоминается, как один – вы его знаете, приятель баснописца Куковникова, по существу никак не принадлежащий к кодлу парижской дряни, однажды по дружбе рассказал мне одну гадость. И, кажется, ясно, чтобы разъяснить, надо было бы указать мне, кто автор, но дознаться мне не удалось. «Я дал слово не говорить!» – сказал он. И соблюдая свою чистоту – слова он не нарушит! – он при всей своей дружбе не подумал обо мне, как же мне-то быть облепленному грязью? И понимает ли он, что при моей «грязи» его «чистота» ничего не стоит?
Всегда настороже: всего можно ждать. Многое за эти годы перестало трогать: привычка. Да и не только привычка. И то, что когда-то вызвало бы негодование и многократное: «какая подлость!» – теперь беззвучно выражается бессильным: «мерзавцы!» Или подлым отмахиванием: «не мое дело!» – а чаще покорным молчанием. Смиренное молчание! – какой грозный знак, что жизнь задушена. Но чего другого ждать на каторге, с которой никуда-то не убежишь.
Да, только смерть раскроет перед нами дверь на свободу.
И признаюсь, неоднократно я готов был открыть газ – единственный для меня доступный способ освободиться, но меня останавливала мысль, что мошенник Козлок не замедлит и напишет обо мне свои воспоминания: «А. А. Корнетов в музыке и каллиграфии».
Козлок, забросив свою фотографию – проявлял любительские снимки – специализовался на новом литературном жанре: он первый начал вслед за бесчисленными мемуарами, составляющими главный фонд эмигрантской литературы, свои, как бы назвать? – свои «смоты»; этими «смотами» очень точно определяется его сплетническая память о покойниках.
Вот и сейчас он расселся, уставился на меня, ловит каждое мое слово – ему безразлично, от какого «проколотого» сердца все мои слова, мои горчайшие признания и, может быть, отчаяние; на его поминальном кануне всегда оказываются и все те гадости, которые принято говорить друг про друга, вообще все, что «говорят».
И тянется жалкая жизнь. Ведь дело присходит в блестящем, блистающем Париже! И эта нищенская безнадежная жизнь закована в железные «термы» и последние сроки: квартира, налог, электричество, газ, вода, страховка и всякие регистрации. И в этой каторжной жизни единственные встречи, где отдыхает мой измученный глаз: дети.
Чаще эти встречи – в метро. С детьми я здороваюсь, переглядываемся, а если удастся, и разговариваю. Дети понимают на всех языках, и с ними меня не стесняет мое французское произношение и не останавливает, если заговорю по-русски. И меня не стесняются. И я всегда радуюсь, что меня не боятся, радуюсь, что черные бури, терзающие мое сердце, не захлестнули меня, и еще есть ясность и тишина в моем сердце: ведь только через эту ясность и тишину глаза мои не пугают. Но чаще и чаще я схватываюсь, что наша общая каторга и моя, данная мне способность не только смотреть, но и видеть, и не забывать, различающая каторгу и под этой внешне блестящей чужой некаторжной жизнью блистающего Парижа, задувают и гасят последний свет моего сердца.
Крысиная доля
«Крэди мюнисипаль» или по-нашему ломбард, на рю де Ренн – дорога известная.
Я принес два пикейных одеяла – московские, привезенные вот уж двенадцать лет из Петербурга вместе со всякими тряпками и рваньем и неизменным, всегда особенно береженным, примусом, одеяла потертые, но еще крепкие и чистые, без пятнышка. Я все боялся, что дадут за них три франка, как совсем недавно оценили мое берлинское десятилетней давности зимнее пальто, и встрепенулся, когда выкликнули мой номер, – нет, я не ослышался: пять франков. Успокоенный, сел я на скамейку ждать.
Когда я еще стоял у окошечка, развертывая одеяла, какая-то, усевшаяся на самом краю, ногами путалась, я это почувствовал, но не посмотрел, а теперь вижу: крыса. Да, это была голодная молоденькая крыса, она и присоседилась к окошечку, зорко посматривая на заклады, и лапками так делала в воздухе, – но корму ей не предвиделось: закладывали фотографические аппараты.
И вот вошла какая-то, и как она шла, чего-то морщась, и не то от головной боли, не то неловко ей было, а, может, очень не хотелось или тоже беспокоилась, как и я, входя, что вдруг да не примут или дадут три франка, что, за вычетом на метро, и совсем ничего, и как она присела на скамейку: два у нее свертка и еще корзиночка вроде сухарницы, – все обратили внимание, и крыса глазами насторожилась.
Свертки были туго завязаны, морщась, мучила она свои пальцы с накрашенными маслянистыми ногтями, как миндаль, а узелки не поддавались. Одета она была чересчур легко, – ну, да и благодать на воле, ведь под вечер от дневного зноя дышать нечем! – на ней было фисташковое платье и так ее облегало, словно, кроме этого платья, ничего на ней не было, и только серые шелковые чулки и туфли с блестящими пряжками. На голове белесая вязаная шапочка, и сама она серая, чуть подпудренная, а волоса крашенные, с зеленью. Наконец-то, развязала она, – и из свертков показалось: это была материя – что-то очень мягкое – гранатовые куски: бархат? Да, бархат, – я это видел по крысе, – по ее взблеснувшим глазам, – я видел кровавое мясо с тонкой полоской теплого жира – румстек. Она подала и корзиночку: безделушки – слоники и какие-то в тонких рамках карточки – мелочь под отдельный номер.
Бархат оценили, как мои одеяла, пять франков.
Губы ее искривились, и глаза вдруг опустели.
– Пятна и дырки! – объяснял оценщик.
А за слоников и карточки – ничего.
Как ничего! Она не хотела брать корзиночку.
Вышел главный, плотный господин, и такие вот неискусственные плечи с оседланным очками клювом – безошибочно работает и носом и глазами одновременно. И мне вспомнился ростовщик из «Петербургских трущоб» – такого ничего не тронет, да его и не тронули ни кривящиеся губы, ни пустые глаза бело-серые, как волчья ягода.
С нумерком и непринятой корзиночкой села она на скамейку.
«Откуда? – с пляжа?» – почему-то подумалось, или по сезону пришло такое на мысль за легкость ее фисташкового платья, – «или прямо с дансинга? – нет, покинутая своим ами?»
Она вдруг жалко сморщилась, точно хотела чихнуть, да неловко, и задержала.
«Конечно, покинутая. И этот гранатовый бархат-румстек – последнее – пять франков!»
И опять она сморщилась, но не так, – и пальцы ее с маслянистыми крашеными миндалями вздрогнули –
«Больше ей нести нечего».
И мне ее очень жалко стало. Все ее существо, всю ее покинутость я как бы принял в себя, не думая и не раздумывая, – одним моим вскипевшим чувством без мысли, почему и отчего.
Она поправила шапочку и, стараясь казаться не такой, поднялась и, держа обеими руками такую легкую корзиночку, – слоников и карточки, пересела.
Я сидел, спиной к ней, глазами к крысе, а видел ее – видел, как она морщилась и вздрагивала, еще больше посеревшая за эти минуты под моим глазом. И чувство мое – моя жалость – не покидало меня.
Почувствовала ли она, – но вдруг поднялась и пересела на скамейку против меня.
Но чем я могу помочь ей, я такой же пятифранковый? И что станется от моего глаза, моих тысячи глаз, – разве могу я, даже приняв в себя все и вся до последней бедовой ночи, а скорее до тягчайшего рассвета сегодняшнего нестерпимо знойного дня, снять с нее ее пропад?
Но она больше не морщилась – окаменела? или успокоилась?
И я вдруг вспомнил взгляд, с каким провожала меня незнакомая женщина, когда однажды, поднявшись из-под налетевшего на меня автомобиля, помятый, в ссадинах и синяках, а, главное, испуганный, я нетвердо шел домой, и этот взгляд – я помню – точно протянутые руки. Да и недавно еще в метро – и этот взгляд я тоже помню: с таким же точно взглядом поднялась какая-то и предложила мне свое место – очень я был измучен.