Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
«Я буду ждать за нас обоих. Как терпеливо ждут прилива песчаные черепашки-младенцы, чтобы попасть в воду, так я буду ждать утра и накатывающей волны, которая вернет тебя в мои оплетающие объятия. Верь и люби, а уж остальное я протерплю за нас обоих, я буду ждать. Я буду ждать. Это не щедро, о чем ты? — это обычно: ты ждал, и я теперь села ждать. Самолет твой давно улетел, и темнеет, и проходит жизнь, и самолеты делаются не нужны, и гасят свет в аэропорту, бредет бригада уборщиков и не замечает меня, калачиком свернувшуюся на холодных креслах, под платками-одеялами, и соскребают с ненужного аэропортного пола жвачки и чиркаши ботиночные, и все превращают в чистоту, в несуществование, пока я жду. А потом они сносят его…
Это доля моя, моего рода, моей с тобой семьи — ждать. Сперва ты ждал, пока я появлюсь, теперь я жду, пока ты появишься. В том же аэропорту, в краю смыслов, в царстве значений, слов, букв, энергий, Силы, в домене Возмездия. Я жду. Просто хочу, чтоб знал ты, что я жду и не пою, не ношу паранджи, не молюсь, не делаю вид, что пишу стихи или картины, не хочу, чтобы думал ты, будто я страдаю, или плачу, или сомневаюсь, не хочу, чтоб думал, что поэзия есть в том, чтобы боль мужчины превращать в боль женщины — так просто между нами случилось, сложилось, не надо лишних смыслов искать и знаков… — я хочу, чтоб сосредоточился ты лишь на том воспоминании, когда покинешь меня, что под сердцем этим (показывает на центр смиренной груди) все еще есть пространство для плода, от тебя зачатого. Ничего не хочу, кроме того, чтоб ты знал: ждут. Есть те, кто ждет, а раз ждущие есть, ты не угас окончательно, хотя и да, ты смертен, это тяжелое познание, я понимаю…
Милый, не страшись, это действительно тяжело узнавать: я умру. Пока живы родители — это все-таки концепция. Дальше ты уж к этому вплотную приближен. Все-таки никого больше нет, защищающего тебя от небытия пустоши великой, когда нет родителей, и хотя не дай бог тебе узнать, ты узнаешь. Как я узнала на третью неделю после твоего отлета в край вечного лета, ведь умер папа, и я погрузилась в звон разбитой вечности: папы нет, и последняя преграда между мною и бывшим до меня небытием, — пропала… Следующей мне быть, а у меня так и нет от тебя сына. Значит, нет и преграды между мною и будущим небытием. Но я вынесла, я несла долго…»
Паузу используем для поцелуя в парке Горького, в цветущем летнем саду, который я запомню так, словно всюду клубились пепельные тучи и будто горы, не существовавшие вокруг Москвы, дымились пожарами, как вечно дымится летом (то есть в любой месяц) ненавистная, вечно цветущая летом Калифорния. Паузу используем, чтоб не прозвучало в весенней столице моей судьбы: «Ты никогда не вернешься, и я понимаю это, и я жду все равно — таково последнее возможное заклятие любви. И я сдалась заклятью черно-пурпурной любви!»
А калифорнийский лес не перестанет гореть, когда я вернусь на запад неизбежно через день или два. Я черный дух, но найду способ вернуться, чтобы вновь насытить пожаром новую плоть. Будет гореть во всех случаях, не перестать литься превращениям, огонь заполняет воздух смыслами, мы придумываем друг для друга легенду и сосуществуем в ней беспечно, стремительным разрядом тока запускаем течение пластов земных и копошащихся по ним жизней. Но когда конец — всему, что я знал, конец, — пропадет целый мир.
Какая у меня жизнь начнется без тебя?.. В Калифорнии будет лето, не нужно видеть прогноз погоды, чтобы знать: возвращение бывает лишь на дальний запад, на последний утес Запада, на периферию чудовищной Западной империи, в контексте которой прошедшая и будущая мои жизни в России — медитативный сон… и даже не человека, а, например, философа, — в обличье беспородной унылой псины, конечно, но таки — философа.
Кажется, я не выживу без тебя, кажется, ты так и застрянешь моей женщиной, не случившейся, но все же… огромной непереносимой занозой в сердце, книгой огненной в раскаленной голове [в попытке простить], но если что-то я и вынес из нашей затянувшейся слишком истории, так это что челюсти времени все перемелют. Радостно, с каждым шагом прочь от тебя роняю по куску прежнего сердца и становлюсь наконец-то бессердечным ведьмаком, а затем и снова чистым, невинным мальчишкой. Радостно, что с каждым шагом тело твое забываю, желание твоего тела растворяется — я уже свободен настолько, что могу рассказать: ты подарила мне это удивительное чувство с двойным дном, когда действительно любить и служить можно одновременно с желанием уничтожить. У верности есть второе дно: я пойду за тобой до края, но только потому, что на краю ты позволишь мне столкнуть тебя в пропасть, а самому позволишь остаться стоять.
Шаг за шагом я ухожу из рабства желаний, превращаюсь в зрелого, а зрелость — это последнее перед исчезновением. Значит, молчание близко. Помню, кстати, это место.
Эти лавки по искусственным холмам, вшитые в землю, в новом, переделанном, превращенном в хипстерский рай парке-музее «Музеон». И это мой две тысячи пятнадцатый, год невинности. Здесь я объявлял любимым друзьям, что покидаю их. Было так страшно и стыдно. Думал: стыжусь, что уезжаю. Думал: боюсь, что они проклянут меня. А боялся-то я только того, что будет. Ничто, кроме меня, никуда не делось из привычного им мира. Да хоть на Марс улети: таким же будет шелест электромагнитного поля, таким же останется правило меняющихся картинок на небе, даже богатство продолжит по-старому перетекать из кармана в карман. Тогда мне еще казалось, что я вернусь и найду их, например, бедными. Что я вернусь и застану двор свой обветшалым, мать свою — сошедшей с ума, а любовь всей своей жизни — потерянной и некрасивой. Не понимал законов превращений. Все остается прежним, и все изменяется сообразно моим превращениям.
Ничего не знал еще там, в парке. Смотрел из невинности на еще не созданное будущее и боялся.