Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Отец от бессилия весь извёлся — и в тот же день поджёг колхозную экономию.
Дым стоял — чернущий, клубами кудрявыми до небес.
Пламя билось бешено, как отцовская злоба.
Так же яростно бились за общее добро колхозники: их могучие торсы блестели от пота, а глаза — от решимости. Вёдра с водой летели из рук в руки, сама влага — в огонь.
Кони ржали, бабы орали, земля дрожала — потушили-таки пожар.
И даже запертых на чердаке голубей спасли — Степок забрался по водосточной трубе на крышу и выпустил белокрылых. И сам, словно последняя из птиц, в своей беленькой рубашонке, прыгнул с карниза — слетел в расставленные руки пожарных.
Победили отца!
А тому всё неймётся: подослал подельников с ружьями захватить церковь. Ну, захватили. Только куда паре жалких подкулачников против целого колхозного коллектива?! Выперли их в два счёта, ещё и арестовали. А саму церковку тотчас в клуб переделывать начали, чтобы неповадно было.
Снимает девка образ с алтаря. Глядь — а сама-то вылитая Богоматерь с той иконы, круглолицая, белокожая да большеокая. Ещё и краше, чем божественная дева на деревяшке.
Ломает дедка другие иконы. Глядь — словно и не дедка то, а сам Саваоф. Борода седая-преседая, глаза мудрые-премудрые. Что на образах, что вживе — одно лицо.
Меж работающих людей болтается по церкви мальчуган. Или это ангел златовласый спустился с расписного потолка и помогает делу человеческому? Нет, врёшь, никакой не ангел! Ребёнок советский, дитя общественное — будущий пионер. На́ тебе, дитя, царский венец на кудри. Тебе жизнь завтрашнюю в стране вершить. Носи венец — отныне и пока не построишь храм коммунизма.
Смотрят работающие друг на друга и диву даются: как же раньше не замечали, что лики на святых дощечках — всего-то слабые копии их самих? Ну и кто из двоих истинный — живые доярки-трактористы из плоти и крови или их намалёванные копии?
Всем ответ понятен — кроме коварного отца. Скрылся тот давно уже от советской власти в дебрях лесных, за оврагами буерачными да болотами комариными, где ему и место, — о церкви порушенной тужит, о замшелом боге своём надруганном и о подельщиках арестованных. Не знает покоя — хочет вредить. Такова уж их чёрная суть, отцов-иродов.
Замыслил он коварство страшное, какие редко вершатся людьми, — убить собственного сына. Татью пробрался на колхозные поля, что пионеры охраняли по ночам от расхитителей, и принялся искать Степка.
А поля те ржаные-пшеничные словно и не из колосьев составлены, а из чистого золота. Дышат светлыми волнами, мерцают в ночи сквозь тени-туманы.
А туманы те молочные-сливочные — текут по-над спящей землёй как живые, то кутая её, то обнажая. И ласкают крупы пасущихся лошадей, то стелясь им под ноги, то касаясь грив. И сочатся сквозь берёзовые рощи, белое через белое.
А белизна та яркая донельзя, сияет-светится — и берестяные стволы, и лица пионеров-дозорных, и рубашонка Степка на смотровой вышке — свечами во тьме.
В ту-то рубашонку и прицелился отец-убийца.
Выстрел в тишине — жах!
Попал.
Опрокинулась рубашка — распростёрла рукава и рухнула с высоты.
Лежит Степок во ржи раненый, не в силах подняться.
Природа вся заволновалась-застрадала: как помочь тебе, добрый пионер?
И заметались по небу ночные птицы: каррра-каррра-ул!
И вскинулись вокруг детского тельца колосья, как руки: сюда! сюда!
И замахали призывно древесные ветви: скорей! скорей!
Все, кто дежурил в ночном, услыхали — помчались на зов: и дети, и комсомольский актив, и сама председательница. Бегут стремглав, скачут на лошадях, едут на тракторах: успеть! успеть! И даже доктора из постели вытащили, привезли.
Не успели.
Крестом раскинувшись, умирает Степок. От руки собственного родителя, на самой заре жизни — и своей, и всего юного Советского государства.
О горе, горе!
Замирает от ужаса рожь, цепенеют деревья. Ёжится и уползает в низины туман. Склоняют головы кони. Плачет росою обильной ночь.
Жив ли он ещё?
Да, пока жив.
Черты умирающего скорбны, а глаза ясны и твёрды — не поколебать пионерский дух ни вредителям, ни убийцам и ни даже самой смерти.
Жив ли он ещё?
Нет, уже умер.
Отчего же лицо его словно лучится? Отчего искрятся волосы, как электрические? Что это горит-разгорается вокруг шевелюры?
А это нимб.
Осиянный Степок воспаряет над горюющими и плывёт по-над страной. Озарённые его светом дети салютуют снизу: живи всегда! И деревья салютуют — ветвями. И сама земля — колосьями.
И он, конечно, будет. Ведь погибшие за правое дело не умирают, а остаются жить вечно — в умах и сердцах живых.
Так отчего же предаваться унынию? Не время нынче горевать! Ещё прячется по оврагам отец-изувер. Ещё рыскают крысами по стране другие враги. Найти их, товарищи! Найти и предать справедливому суду!
Все бросаются в погоню — ату их, ату! — и скоро настигают преступников. Им уготована достойная кара: не мгновенная гибель от пули-шашки, а мучительная и страшная — под колёсами тракторов. Добрая сотня механизмов — едва сошедших с конвейера Харьковского завода, ещё с бритвенно острыми лопастями колёс — наезжает на злодеев. Тракторные фары режут ночь. Стальные лопасти — людей. И крошат их тела в кашу, и мешают с землёй. Грязь — ко грязи. Не так ли проповедовал ваш бог, отцы?
Бойтесь нас! Трепещите, отцы. Всех, кто поднимет хоть мизинец против новой власти, ждёт возмездие — столь же быстрое, сколь и суровое, как это было явлено сейчас.
Мы, дети, не знаем страха. Мы ещё не познали жизнь и оттого не боимся умирать. И хотим умирать — юными, как Степок. Потому — нас не победить, отцы. Это наше время и наш закон. Сдайтесь или умрите. Будущее — за нами, и в нём для вас места — нет.
■ Всё это Эйзен снял. Вернее, придумал, нарисовал, собрал в кадре и отдал для съёмок Тису.
Минутная встреча со Сталиным обернулась даже не толчком, но perpetuum mobile для режиссёра: шёл уже не первый месяц работы над фильмом, однако Эйзен и не думал уставать. Пара фраз, прошёптанных вождём в шуме праздника, стала валерианой страдающему сердцу (а ведь и правда перестало колоть!), и допингом для мозга, и зелёным светом для кинобюрократии. Картина “Бежин луг” — именно так назвали ленту, чьё действие происходило в тургеневских местах и отсылало к угнетённой жизни крестьян до революции, — эта картина сразу же стала ведущим проектом “Союзкино”.
Боль о мексиканской ленте — нерождённом дитя — утихла. Новым фильмом Эйзен именовал теперь “Бежин луг”. В дневниковых записях сокращённо — “Б.Л.”.
Брод через Лету.
Бессмертие и Лавры.
Будущая Легенда.
Большая Любовь.
Да, Эйзен вновь полюбил. Уже и думать не смел, и не надеялся, и заточил себя в башне из слоновой кости, и похоронил под маской учёного от синема. А вот же — полюбил.
Прежние его любови — и “Стачка”, и “Броненосец”, и далее — все эти любови были рождены молодым сердцем, горячей кровью. Вспыхивали, пылали, взрывались идеями — цвели и плодоносили безудержно, как цветы в тропиках. Зрелая же любовь к “Б.Л.” зародилась несмотря и вопреки, в иссушенной душе и на бесплодной почве, то ли в снеговой, а то ли в песчаной пустыне. Тем была дороже.
Как старец, допущенный до