Максим Горький - Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
— Значит, оно самое? — тихо спросил Ванюшка, кивнув головой на коробочку.
— Не-ет! Просто это — внутренность часов… Вставай, пойдём чай пить…
Ванюшка слез с нар, пригладил волосы руками и сказал:
— Идём.
Но медяшка возбудила его любопытство и вызывала в нём что-то похожее на страх пред ней. И, видя, что Салакин прячет её за пазуху, он спросил его:
— Где ты это взял?
— На базаре купил, когда пальто продавал. Семь гривен дал…
— А на что её тебе? — допрашивал Ванюшка.
— Видишь ли, — наклоняясь к его уху, таинственно заговорил Салакин, — давно я хочу уразуметь, почему часы время знают? Полдень — сейчас они бьют двенадцать! Как так? Медь простая и эдак устроена, что понимает, когда какое время? Человек может по солнцу догадаться, скотина — живая. А тут — колёсики, — медь?
У Ванюшки болела голова. Он шёл рядом с приятелем, слушал его непонятную речь и тяжело соображал — как поступит Салакин, когда продаст сапоги? Возвратит он хоть половину пропитых денег или нет? И, заглянув в глаза Салакина, спросил его:
— Ты когда пойдёшь сапоги-то продавать?
— А вот напьёмся чаю и пойдём. Я, брат, насчёт часов давно соображаю. Многих спрашивал — умных людей. Один говорит — так, другой — эдак. Невозможно понять!
— Да на что тебе это знать? — с любопытством спросил Ванюшка.
— А — интересно! Как так? Человек ходит — он живой, ему это просто!
Салакин говорил о тайне часов так много и горячо, что Ванюшка невольно поддался воодушевлению товарища и сам тоже начал догадываться — почему часы знают время? И пока приятели пили чай, они упорно и настойчиво рассуждали о часах.
Потом пошли продавать сапоги и продали их за два рубля сорок копеек. Салакин был огорчён низкой оценкой сапог. Тут же на базаре он пригласил Ванюшку в харчевню и с горя истратил сразу целый рубль. А поздно ночью, когда они оба, пошатываясь и громко разговаривая, шли в ночлежку, в кармане Салакина звякали только четыре медных пятака. Ванюшка держал его под руку, толкал плечом и радостно говорил:
— Брат! Люблю я тебя, как родного! Ей-богу! Душа ты… То есть бери меня всего! Вот как! Ей-богу! Хошь, садись на меня верхом? Я те повезу…
— Дур-рашка, — бормотал Салакин. — Ничего. Проживём! Завтра пойдём — внутренность продадим… всю мошну. Ну её к лешему! А?
— Больше никаких! — махнув рукой, крикнул Ванюшка и тонким голосом запел:
Не-е-красива я, бед-дна…
Салакин остановился и подхватил:
Плох-хо я од-дета-а…
И, плотно прижавшись друг к другу, они вместе дикими голосами завыли:
Н-ни-и-кто-о за-амуж не берётДев-вочку з-за это-о!
— А Матвейка, рыжий дьявол, — он меня узнает! — неожиданно заключил Салакин и, высоко подняв руку, грозно помахал в воздухе кулаком.
IVПрошло с неделю.
Однажды ночью друзья, голодные и злые, лежали рядом на нарах ночлежки, и Ванюшка тихо укорял Салакина:
— Всё ты виноват! Кабы не ты, я бы теперь работал где-нибудь…
— Подь к чёрту, — кратко посоветовал приятелю Салакин.
— Не лай! Я правду говорю. Чего теперь делать? С голоду помирать…
— Ступай, женись на купчихе, вот и будешь сыт… Мякиш!
— Ряба форма, шитый нос…
Уже не первый раз они разговаривали так.
Днём, — полуодетые, синие от холода, — они шатались по улицам, но очень редко им удавалось заработать что-нибудь. Они брались колоть дрова, скалывать на дворах грязный лёд и, получив за это по двугривенному, тотчас же проедали деньги. Иногда на базаре какая-нибудь барыня давала Ванюшке свою корзинку и платила ему пятак за то, что он в продолжение часа таскал за ней по базару эту корзину, тяжело нагруженную мясом и овощами. И всегда в таких случаях Ванюшка, голодный до боли в животе, чувствовал, что ненавидит барыню, но, боясь обнаружить как-либо это чувство, притворялся почтительным к ней и равнодушным ко всему, что лежало в её корзине, раздражая его голод.
Порою, тихонько от полиции, Ванюшка выпрашивал милостыню, а Салакин умел украсть кусок мяса, кружок масла, кочан капусты, гирю. Ванюшка в этих случаях дрожал от страха и говорил товарищу:
— Погубишь ты меня! Упекут нас в тюрьму…
— В тюрьме будем и сыты и одеты, — резонно возражал Салакин. — Али я виноват, что украсть легче, чем работу найти?
В этот день они едва собрали шесть копеек на ночлег; Салакин стащил где-то французский хлеб да небольшой пучок моркови, и больше ничего не пришлось им съесть в этот день. Голод жёг внутренности и, не позволяя уснуть, озлоблял.
— Я сколько потратил на тебя? — укоризненно спрашивал Салакин Ванюшку. — У тебя всего-навсего имения было кафтан да топор…
— А шесть гривен? Забыл!
Они ворчали друг на друга, словно две злые собаки, и уже Ванюшка, как будто не нарочно, однажды толкнул Салакина локтем в бок. Но ему не хотелось открыто ссориться с товарищем: за это время он привык к нему и понимал, что без Салакина ему жилось бы ещё хуже.
Одному жить в городе — страшно. А возвращаться в деревню оборванному, полуголому — стыдно и пред матерью и пред девками, пред всеми. Да и Салакин насмехался над ним каждый раз, когда Ванюшка говорил о возвращении в деревню.
— Иди, иди! — говорил он, оскаливая зубы. — Порадуй мать-то: заработал хорошо, оделся барином!
Помимо этого, Ванюшку не пускала в деревню смутная надежда на удачу. То ему казалось, что какой-нибудь богатый человек пожалеет его и возьмёт в работники, то он думал, что Салакин найдёт какой-нибудь выход из этой тягостной, голодной жизни. Надежда на ловкость товарища поддерживалась и самим Салакиным, который часто говорил:
— Ничего! Проживём, ты погоди. Выбьемся!..
Говорил он это с большой верой и смотрел на Ванюшку как-то особенно зорко. Тогда Ванюшке казалось, что товарищ знает средство, как выбиться.
И всё-таки в эту ночь он, лёжа бок о бок с товарищем, думал, что, если бы из потолка над ними вывалился кирпич на голову Салакина, это было бы хорошо. И вспомнил, как недавно, среди ночи, раздался дикий крик, напугавший всех, и вспомнил залитое тёмной кровью лицо человека, расплющенное кирпичом, упавшим из свода ночлежки.
— Велика сумма — твои шесть гривен, — бормотал Салакин, — а вот кабы ты…
— Что я?
— Кабы ты посмелее был…
— Ну?
— Ну и ничего…
Ванюшка подумал и сказал:
— Ничего ты не можешь, — зря только языком болтаешь…
— Я-то?
— Ты.
— Эх! Сказал бы я…
— Ну, что? Ну, осмелел я, скажем… А потом что делать?
— Потом?
— Ну да!
— Я скажу!
— Говори.
— И скажу, только…
— Сказать нечего, — решительно пробормотал Ванюшка.
Салакин беспокойно завозился на нарах. А Ванюшка повернулся спиной к нему и, безнадёжно, с тоской, вздохнув, прошептал:
— О, господи, хоть бы корку какую…
Несколько минут они оба лежали молча. Потом Салакин приподнялся, наклонил голову над Ванюшкой и, почти касаясь губами его уха, едва слышно сказал:
— Иван! Слушай, пойдем со мной!
— Куда? — тоже чуть слышно спросил Ванюшка.
— В Борисово…
— Пошто?
— Дорогой скажу!
— Сейчас говори…
— Ну, пойдём! Я скажу… Пойдем мы и… Матвей Иванова обокрадём, — ей-богу!
— Подь ты к чёрту, — со страхом и досадой сказал Ванюшка.
Но Салакин тяжело навалился на него и начал шептать ему в ухо:
— Ты слушай, — просто ведь! Придём, сделаем что надо, и — назад сюда! Кто на нас подумает? Я там всё знаю, все ходы-выходы, — и где лежат деньги знаю, — и есть серебро: ложки, стаканчики в горке, за стеклом…
Горячее дыхание Салакина грело щёку Ванюшки, и страх его таял. Но всё же он тихо повторил:
— Поди, говорю, прочь, дьявол!
— Нет, ты подожди-ка… Ведь как бы мы зажили, — подумай! Раз — и сыты, обуты, одеты… а?
Ванюшка лежал молча, а Салакин всё вдувал в ухо ему и в мозг горячие, убеждённые слова.
И наконец Ванюшка спросил его:
— А много денег-то?
VЧерез два дня, ранним утром, они шли по большой дороге, плечо к плечу друг с другом, и Салакин воодушевлённо говорил товарищу, заглядывая ему в глаза:
— Понимаешь: перво-наперво мы сарай подожжём! И как, значит, загорится, все побегут на пожар, и он тоже — Матвей-то! Он побежит, а мы — к нему! И очистим его, как яичко…
— А поймают? — задумчиво спросил Ванюшка.
— Никак нельзя! — сказал Салакин. — Кому ловить?
И строгим голосом он добавил:
— Пожар тушить надо, а не воров ловить! Понял?
Ванюшка утвердительно кивнул головой.
Это было в начале марта. Мягкий, пухлый снег тяжёлыми хлопьями лениво падал с невидимого неба и быстро залеплял следы людей, шагавших по дороге, между двух рядов старых берёз с обломанными сучьями.