Виктор Эмский - Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину
Сволочь Рихард Иоганнович немедленно принялся протискиваться, таща меня за руку, но плохо же он, выходит, знал нас, Тюхин! Загулять, присочинить, проспать, сморозить что-нибудь этакое, от чего всю жизнь потом будут вставать дыбом волосы - это да, это у нас, как говорится, не заржавеет! Но своих товарищей в беде мы с тобой, Тюхин, не бросали никогда, ни за какие, бля, ватрушки, даже если эти самые товарищи наши оставались убежденными марксистами, или, еще того хлеще, - истинными левинцами. Короче, когда этот змей, пучась, зашипел: "Да ведь шлепнут же, ах ведь же... ш-шлепнут, дубина вы стоеросовая!..", - я, вырвавшись, сказал ему, что за компанию и Сундуков удавится, и тогда он, плюнув, нырнул за кольцо оцепления и уже оттуда из-за спин молодцев с закатанными рукавами показал мне оскорбительный американский жест в виде устремленного в небо среднего пальца.
И никто из наших - слышишь, Тюхин - никто! - ни Гринька, ни Сибик, ни Могила - а уж это еще те фрукты! - никто из батареи не откликнулся на его сраный призыв. Потом был торжественный обед со спиртягой, и опять Гибель агитировал. Так вот, что я тебе скажу, Лициний ты мой несусветный, спиртягу мы - не пропадать же добру - вылакали, сухари съели, а вот те бумажечки, которые раздал его шустрый подручный были все до единой использованы в сортире по известному тебе назначению.
По ассоциации - о другой бумажечке. Дня три спустя, заглянув по пути в батарею (а я к этому времени уже окончательно обосновался в 13-м номере офицерской гостиницы), в кабинете товарища майора я увидел увлеченно копошащегося в бумагах нашего писаря ефрейтора Кочумаева. По склонности своей ко всяческого рода шуткам я, подкравшись на цыпочках, гаркнул: "Бат-рарэя сырр-рна!" На мгновение остолбенев, Женька вдруг выхватил из кармана гимнастерки некую бумаженцию и, скомкав, во мгновение ока съел ее. Когда Кочумай увидел перед собой не командира батареи, а меня, рядового М., он, с облегчением переведя дух, запил съеденное прямо из графина и показал мне свой легендарно длинный язык. "Синий или красный?" озабоченно спросил он у меня. Язык у Кочумая был синий. "Значит, это я Люськино письмо сожрал", - сказал самый прожорливый человек в батарее, и вынул из другого кармана другую бумажку, и бережно расправил ее, и спросил: "Тебя записать?" - "А кто еще записывался?" - спросил я. - "Все!" ответил Кочумай. - "Тогда и меня запиши", - сказал я. Список был совершенно секретный, написанный красными чернилами. Только потом, уже после Ухода, я понял, что в нем были фамилии уходивших.
Вспоминается еще, как талантливый ученичок мой скомандовал однажды своим архаровцам: "Р-разойдись!" И уж тут-то они и разошлись! Стреляя поверх голов из автоматов, салаги загнали батарею в клуб, где господин Гусман, нервно подергивая шеей, зачитал нам "Декларацию Новых Прав Нового Человека" своего собственного сочинения. Пока он зачитывал ее, в батарее шел обыск...
Помню, как упал. Причем, совершенно почти трезвый. Стоял на плацу, пялясь в небо, и вдруг брюхо мне свело спазмом, голова закружилась, и я опрокинулся. Помню еще, как подумал, совсем-совсем как тогда, в молодости: "Это конец. Это - рак!" Господи, ну конечно же, это была даже не падучая, как у одного известного тебе классика. Просто, как и всех остальных, начались заурядные голодные обмороки...
Ради Бога, Тюхин, не ищи в этом письме какой-то зашифрованной логики, литературного подтекста. Эти дни я действительно помню крайне смутно, эпизодически. Ты ведь сам знаешь, когда я пишу стихи, я как запавшая клавиша. А тут еще Виолетточка, канистра с бромбахером. Помнишь, Тюхин, мы все недоумевали: и чего это товарищи офицеры все ходят и ходят в спецхранилище, а главное - почему это товарища майора Лягунова постоянно выносят оттуда на носилках? Да потому что никаких боеголовок, никакого спецтоплива там и в помине, Тюхин, не было. Как показала салажья ревизия, в бетонном подземелье, в противоатомном бункере, хранилась вся наша бригадная, для промывания контактов, спиртяга - одних опечатанных канистр насчитали около сотни. "Коломбина", как ты помнишь, стояла от склада неподалеку. В эти чумные дни я каждую ночь имел удовольствие слушать "Лили Марлен" и "Хорста Весселя" в хоровом исполнении. После таких концертов не надо было и двух пальцев в рот совать, Тюхин.
Недели через полторы ко мне уже начал наведываться весь белый Ваня Блаженный с крыльями. Улыбаясь стеариновой своей улыбкой, он слушал куски из моей новой поэмы "Омшара". Как тебе известно, Тюхин, его мнением я особо дорожил: как-никак два курса педвуза. Помнишь, как Ванюша в свинарнике читал нам на память Ф. Вийона, О. Уайльда, П. Верлена, И. Блаженного... Вот то-то и оно, что стихи до добра не доводят... Во всяком случае поэтов.
А однажды, проснувшись среди ночи в 13-м номере - он был у нас на двоих с Рихардом Иоганновичем - я увидел на его койке ту самую, недостающую часть мужского, извиняюсь, органа, в целях секретности называвшегося в нашей бригаде "изделием", мало того, что самую главную, самую существенную, но к тому же еще и с усами, поющую под гитару песни Розенбаума. Увидев, что я проснулся, часть тотчас же поднялась по тревоге и двинулась в район сосредоточения...
Помню, однажды приспичило мне объясниться с Сундуковым. Я обнял его за совершенно необъятную талию и, рыдая, сознался, что совершенно не помню с какой целью налюрил в его хромовый совершенно новый сапог, ибо когда совершал этот поступок, находился в лунатическом состоянии, а следовательно вообще ничего не помню... Впрочем, у тебя, Тюхин, на этот счет, кажется, иное мнение. А Сундуков, при ближайшем рассмотрении, и вовсе оказался тополем. Не Эдуардом, а тем самым, на который я безуспешно пытался приспособить новую антенну. "Вот, - сказал я этому Неэдуарду, - вот мы здесь с тобой секретничаем, а такое ощущение, будто подниму голову, а он там - на ветке!.." - "Кто?" - ужаснулся мой коллега по перу. "Ах, да этот!" - прошептал я, и действительно запрокинул буйную свою головушку, и увидел - нет, ты не поверишь, Тюхин, - я запрокинул свою недостающую часть и вдруг увидел круглые, по-лемурьи вытаращенные глазищи сбежавшего к противнику товарища подполковника Кикимонова! Не скрою, поначалу я подумал, что это всего лишь пьяная галлюцинация. "Чур, чур меня!" - дико взмахнув руками, вскричал я и даже перекрестился на всякий случай! Но Кикимонов, увы, не исчез. Покачиваясь на ветру, он так и остался висеть на ветке с высунутым синим, как у писаря, съевшего письмо своей чувихи, языком...
И ведь вот что характерно! Когда я поприжал Рихарда Иоанновича: "Так это что, так это вы все выдумали, выходит?! А ну, не брыкаться! А ну-ка тихо, тихо! У меня под Кингисеппом и не такие не рыпались!.. Так вы это что, оклеветали, получается, наших доблестных подполковников?!" - когда я ему, гаду, выдал с заворотом руки за спину, он мигом присмирел, брякнулся на колени: "Да вы что, Тюхин! - захрипел. - Вы что шуток, что ли не понима-а-аете?!"
И опять же - нонсенс, любезный мой друг и брат! Хорошие шутки мы очень даже понимаем. Как-то на "коломбине", заклеив бумажечками очки у моей отключившейся кикиморы Виолетточки, я весело заорал: "Боевая трево-ога!" Эта кобра четырехглазая чуть не ополоумела. "Полундра, Тюхин! заголосила она. - Спирт, кажется, некачественный: я ослепла!" Но зато и отомстила она мне соответственно, о как она мне отомстила, Тюхин!..
В ночь на 19-е ноября, то бишь на День ракетных войск и артиллерии, ко мне на дежурную станцию пробрался Отец Долматий. Он попросил воды и долго сидел с недопитой кружкой в руках, глядя в пол и поглаживая грудь, там, где сердце. Лицо у него было пустое, почти уже мне незнакомое. Как в тот раз, в 72-м, когда мы с тобой, Тюхин, едва не опоздали на его похороны. Все это время я боялся заговорить с ним, а тут, как толкнуло меня что-то.
- Леня, - тихо сказал я, - а ты письма-то мои получал? Я ведь посылал - и к тридцатилетию твоему, и еще через год: у меня командировка в Свердловск была, творческая...
И тут он медленно, глоточками допил воду и, осторожно выдохнув, поставил кружку.
- А я был на твоем концерте, - прошептал он. - Я в зале сидел...
- Так чего же не подошел-то?!
И он сказал тогда, сержант Долматов, командир моего отделения:
- А не знаю, Тюха. Ей Богу, не знаю. И ша! - давай не будем об этом...
Вообщем, хорошо мы с ним, елки зеленые, объяснились.
А еще он сказал, что утром решили уходить. Как только рассветет - да, да, голубчик, я не оговорился, у нас тут по утрам и вечерам стало проявляться что-то этакое, цвета спитого чая - как только чуточку развиднеется, коменданты возьмут в ножи охрану, и мы двинемся с Богом...
- Куда? - спросил я.
- Что значит "куда"?! - взялся за грудь Леньчик, самый-самый из нас взрослый. - К своим, елкины палы. А куда же еще, если не к своим?..
Я проводил его аж до дырки в колючей проволоке: они, падлы, всю казарму опутали. Договорились на пол-пятого у КПП, и ты знаешь, я ведь даже не обнял его на прощанье...
Когда вернулся на "коломбину", попрыгунья моя уже поджидала со свеженькими новостями. "Твоего Григория Игуановича высекли!" - радостно сверкая очками, сообщила она. Вконец озверевшие с голодухи, так и не дождавшиеся гуманитарной помощи, гибелевские опричники выпороли моего соседа по номеру гибкой антенной Куликова! Тебе, Тюхин, думаю, не надо объяснять, какое удовольствие испытал наш общий знакомый!