Виктор Эмский - Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину
И в ответ, пахнув духами, шелестнуло:
- Это - перестройка, шалунишка ты этакий!..
И тут этот несусветный педрила, упав на колени, пополз к нему, сияя подрисованными глазами и горячо шепча:
- Требую удовлетворения, ах немедленного!.. Нехороший, нехороший! Ноги длинные такие, взор убийственный!.. Ам, так бы и съел!..
- Но-но! - сказал Тюхин, брезгливо отстраняясь. - Видали мы таких...
И кто знает, чем бы все это кончилось: товарищ старший лейтенант, обхватив его ноги, быстро куснул Витюшу за коленку, кто знает, каким новым скандалом обернулось бы для Тюхина это чердачное безобразие, но тут, как это бывало почти всегда в самых безвыходных ситуациях его бурной жизни, - кто-то Вышний, за все, вплоть до волоса, упавшего с его шальной головы, ответственный, ослепительно сверкнул над крышей чем-то не менее впечатляющим, чем, скажем, таинственно похищенная с их "изделия" боеголовка, промелькнула молния, грянул неслыханный, красного цвета, гром, такой близкий, что рядовой М., совершенно машинально, не отдавая ни малейшего отчета своим действиям, перекрестился, а когда тяжелые, как бумажные роли, раскаты стихли где-то далеко-далеко, чуть ли не за Польшей, он вместо товарища старшего лейтенанта Бдеева увидел вдруг перед собой большого пестрого петуха, с красным гребнем, с фасонистым, как у знаменитого в прошлом московского поэта, тоже, как известно, Петуха по гороскопу, хвостом и никелированными, звонкими, как Виолетточкин будильник, шпорами.
Сердце Тюхина екнуло.
- Эй, как тебя? Цыпа-цыпа! - предчувствуя непоправимое, прошептал он.
Но тут эта новоявленная пташка с такими же злыми, бессмысленными, как у товарища замполита, глазками больно клюнула его - точь-в-точь, как 93-й, петушиный год - в доверчиво протянутую руку и, всплескивая крыльями, кудкудахтая, бросилась, падла, прочь. И не успел Витюша перевести дух, как снова загремело, только теперь уже не сверху, а снизу, и не одиночным, а очередью, да и нельзя сказать, чтобы уж очень громко. Рядовой М. подбежал к слуховому окошку, абсолютно не заботясь о маскировке, высунулся и увидел вдруг на плацу... а впрочем, ничего такого сверхъестественного он там не увидел. Просто-напросто ликующая группка гусей на руках несла в столовую Христину Адамовну Лыбедь, всю растрепанную, помятую, но счастливую! Эх, то ли зрение у Христины Адамовны оказалось нечеловечески пронзительным, то ли еще что, только она с высоты своего положения углядела-таки на крыше казармы неосторожного рядового М.
- Эй ты, сопля зеленая! - встрепенувшись, заорала она. - Ну у тебя и дружок, ну и подельничек! Я его, ирода, обстирала, отпоила, в постелю к себе положила, а он что?! Ты, Тюхин, вот что, ты этому нолю без палочки, - тут несшие ее салаги восторженно загоготали, - ты этому недоразумению в шляпе так и передай: попадется, я его с костями через мясорубку пропущу! Вот так и передай ему, интеллигенту сраному!
Тюхин запоздало отпрянул, оступился, упал, ударившись об балку головой.
- Господи, - простонал он: - Ты же все можешь! Ну сделай же, сделай так, чтобы и это прошло!..
И он зажмурился... а когда снова открыл глаза, обнаружил себя в санчасти, на памятном до истомы, обтянутом дермантином, топчане, прямо под слепящей, беспощадной, как в фильмах про попавших в руки врага советских разведчиков, кварцевой лампой. Затылок мучительно ныл, во рту пекло. Тюхин застонал и тотчас же из тьмы выпали два таких уже родных лица, что ему стало еще хуже.
- Ти живой?.. Э, ти живой, или неживой? - озабоченно припадая к его груди, вопросил санинструктор Бесмилляев. - Э-э, шайтан, ти биледни такой, бели! Тибе пирисидури нада!
Молчун Негожий - за два с лишним года службы Тюхин не услышал от него ни единого человеческого слова - сержант Негожий, поднеся ко рту здоровенный, багровый, как у Афедронова, кулак, одобрительно кашлянул. Халат у него был чем-то забрызган. Тюхин пригляделся, и в глазах у него опять поехало...
После искусственного дыхания он все-таки очнулся, а когда его заставили выпить целый чайник марганцовки, он и вовсе пришел в себя.
- А вы, вы-то почему не ушли? - с трудом приподнимаясь, спросил он. Бесмилляев с Негожим, отступив в тень, потупились.
Тюхину стало не по себе, только теперь уже не от полученной на чердаке очередной травмы черепа. Он вдруг припомнил свое последнее свидание с двумя этими убийцами в белых халатах, их постоянные многозначительные переглядывания, недомолвки, покашливания. У Витюши как-то разом перестала болеть голова, зато заныло, как это всегда бывало при язвенных обострениях, плечо, засосало под ложечкой. "А вдруг они анализы из госпиталя получили?" - как тогда, в юности, тоскливо подумал он. - "Вдруг у меня все-таки... рак?.."
- Ну вот что, голубчики, - взяв себя в руки, сказал он вслух. - Давайте-ка выкладывайте все начистоту, а то хуже будет!
И с этими словами рядовой М. вынул из кармана майорскую девятизарядную пукалку.
Бесмилляев с Негожим раскололись сразу же. Вкратце дикая их история выглядела так. За день до злополучного митинга, того самого, на котором Рихард Иоганнович распустил провокационный слух о якобы имевшем место дезертирстве, товарищ подполковник Копец, вернувшись из спецхранилища, молча упал на пол. Глаза у него при этом закатились под лоб, а чудовищно опухшее лицо посинело. "Эти опихиль!" - квалифицировал взволнованный Бесмилляев.
Увы, увы! - с начальником нашей медчасти случилось самое ужасное из всего, что только могло с ним произойти: он сам стал пациентом своего же
Глава четырнадцатая Омшара (поэма)
"Вишь ты", сказал один другому: "вон какое колесо! Что ты думаешь: доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?" Н. В. Гоголь. "Мертвые души" А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным - все под горку, под горку и - в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях - за Клубочком, к Удельнинской росстани... Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета- и гамма-лучи. - Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! - так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом: - А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо - нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной - Добро!.. И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый: - Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?.. - А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!.. И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький - хамс! - проглотило!.. И прорекло, облизываясь: - Ну так шо, Колобок, - ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!.. И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа - затомилася, та ли пасть о ста зубищах - задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом - бабах! - ножиной-сапожиной!) - Хык-хык! - отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек. - Хы-ык! - перегнулся вдвое Беспрозванный. - Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!.. И выхватив из кобуры "ТТ", пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!.. Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая... Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл... И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант - "Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!" И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там - фонарные столбы, а промеж них - стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир... Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: "Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!" И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной - о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный... И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку - правую, он простирал вперед, то бишь - назад, на "зону", туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его... Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса... И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот... Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: "Гамарджоба!" - Но где же правда?! - задохнулся я, Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?! И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: "Кто не слеп, тот видит!.." И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком: - Ужо тебе!.. И бронзовая длань о ужас! - три перста в щепоть смыкая, как для знаменья крестного, за шкирку Клубочек мой вдруг цопнула и к трубке величественным жестом поднесла. - Пык-пык! - сказали бронзовые губы, и задымились бронзовые ноздри, и раскурилась бронзовая трубка, негаснущая сталинская трубка... И я, похолодев, пустился прочь, виски сжимая, как Евгений бедный... Но кто же знал, что бегу несть конца! И вот когда безумный мой Пегас, тараща бельма и оскалив пасть, ударил оземь кованым копытом, цоканья не воспоследовало: болотный чвяк раздался, грязный плюх, и дрызги полетели. И брезгухи заквокотали дрягло. И тогда, роняя волосье, теряя зубы, я сочинил, что нету в жизни счастья, что путь-дорога сгинула в омшаре... - О что - та-та - с тобой? - воскликнул я, когда Клубочек, сквозь туман прожегшись, багряным светом багно осветил, и хлябь в ногах захлюпала кроваво. И что - та-та - с тобой, слеза любви, сбежавшая с ресницы ненароком, горючая моя?.. И фотолабораторно красный, уже остывающий, с двумя синюшными от бронзовых перстов - отметинами бедный мой Клубочек, светить пытаясь из последних сил, стрельнул искрою!.. Топлое болото на миг открылось вширь до горизонта... И умер я с тоски... Но мрак воскрес. И смерть прошла, как искренность проходит... Теперь уже он тускло-красным был, как лампочка над выходом из зала. В ногах омшара хлюпала кроваво. И тьма была окрест, и пустота. И так молчали мы незнамо сколько, как лошади в ночном, понурясь в дреме. И вдруг раздался чур, и шур, и мур! И вздрогнул я, и догадался: крылья! И пригляделся, и увидел - брови, смурные брови по небу летят. Как птица, что крылами помавая, летит по свету, устали не зная, к закату славы поспешали Брови, такие дорогие наши брови и тыр, и пыр - кепчурку-то сними! - предмет надежды, веры и любови... И я побег вдогонку за Бровьми. Восход, как печь на даче, пламенел над той болотной хлябью цвета крови. Чесала пуп кикимора бухая. А за спиною шарик плыл, вздыхая, и угасал, сердечный, и тускнел. И путь был прям, как через зал проход. И, строго по сценарию будясь, ошую бодро вскакивали с мест - неисчислимые птибрики, а одесную - бесчисленные переперденцы. Бурными, долгонесмолкающими аплодисментами приветствовали они пролет Бровей родимых, перелетных, взыскующих посадочного лба. - Та-та-ти-та! фальшивила труба. - Стук-стук! Пук-пук! - и там и сям звучало. И в лоб себя, как все вокруг, бия, - Тык-тык! Пык-пык! - воскликнул в рифму я, и устремился, хлюпая... Омшара зачвякала. И я погряз, и обмер, и понял, что погряз, и грязну, грязну!.. По щиколотку грязну, по колено! И не хочу - но грязну, грязну, грязну... - Так ведь тону же! - догадался я и на карачках выбрался из хляби и огляделся... Утренняя смурь пласталась над грязотой непролазной. И слева были кочки, справа кочки, и чмокалки, и кваклые дрызгухи, и неумь неуемная впришлепку. Но не было, куда ни глянь, меня. И как на грех Клубочек потерялся, в трех соснах заплутал, поди, болящий, не дотянул до жизни предстоящей... И тут во тьме зачавкали шаги, захлюпали, заплюхали калоши и Некто Без Лица, тощой и в шляпе, с гнилухою в руке, из забытья, светясь, как призрак, вышел. Тьма редела. Я деликатно кашлянул в ладошку. - Тыр-пыр - семь дыр! - сказал. - А как на волю, где жизнь, где свет, где мир, где пир, попасть? И человек в больших калошах замер, недоуменно осветил окрестность и, вдруг согнувшись вдвое, мелким смехом рассыпался: - Э-хе-хе-хе! На волю?! На во-олю?! И-хи-хи-хи-хи! Вы где?.. - Я тут! - воскликнул я и в грудь бубухнул, что было сил. - На волю?.. Тэк-с, тэк-с, тэк-с! сказал он, озираючись уныло, - Вы где?.. Ау-уу!.. И человек в калошах полез в карман, и вытащил оттуда серебряный свисточек милицейский. - На волю, говорите? - повторил он. И, облизав небронзовые губы, заливисто и громко засвистел!.. И тут сталося диво-дивное, чудо-чудное сквозьпробежное! - Дэржы! Бэры! Хватай яхо, в натурэ! раздался за кустом знакомый голос. И прямо на меня, живуч, как смерть, помчался незабвенный Безымянный уже седой, с лампасами на бриджах, в ночной рубахе, в тапочках домашних, и с сигаретой "мальборо" в зубах. - Горыть в сэрдцах у нас! - заголосил он, мослы раскинув. И в ответ болото забулькало, взбурлило, засмердело, заквакало, зачвякало, взнялось! - Держи его! Бери! - завыла хором несметная толпа переперденцев. - Всегда готовы! - птибрики вскричали, ловчея и мужая на бегу. Он несся на меня, седой волчара, и сквозь меня пронесся без оглядки, и чрез меня промчался Бесфамильный и помер года три тому назад. Ату его! Ату! - прикрыв ладошкой роток, хихикнул человек с гнилухой. И по кровям заплюхали калоши, жизнь поплелась привычным чередом. И в кой уж раз ума лишилась Вечность. И время жить прошло. И три минуты молчания... И кваклое болото засыпало песком. И чье-то сердце клубочком поточилось-покатилось все дальше, дальше... больше не мое...