Молчание Шахерезады - Дефне Суман
Пока я собирала для Сюмбюль завтрак, мне пришлось пять, а то и шесть раз сбегать в чулан, потому что я постоянно что-то забывала, но вот наконец все на подносе: и мед, и сливки каймак, и вымоченные в виноградном уксусе оливки.
Обуревавшие мою душу чувства были для меня странны, и временами мне даже казалось, что волнение и счастье, охватывавшие меня, передадутся и Сюмбюль, разгонят ее печаль. Я забывала, что мужчина, к чьей груди я тайком льнула по ночам, приходится ей не кем иным, как мужем. А забывала я об этом потому, что мужем Сюмбюль был полковник Хильми Рахми, красивый, вечно хмурый и отстраненный, – его я видела только днем. А в утренних сумерках совсем другой мужчина касался своими длинными тонкими пальцами моих самых чувствительных точек, совсем другой мужчина шептал мне на ухо: «Ты моя единственная, моя драгоценная, моя настоящая любовь».
Я захлебывалась в водовороте этой почему-то такой знакомой двойной жизни и хотела, чтобы Сюмбюль увидела, ощутила эти невероятные чувства, сжигающие мои тело и душу, чтобы она порадовалась вместе со мной. Это было такое волнение, которое, будучи разделенным с кем-то другим, лишь увеличивалось, которое требовало, чтобы о происходящем ведал не только сам мужчина, в чьих руках я сгорала, но и все остальные, отчего оно бы еще больше усилилось. Впервые после той страшной сентябрьской ночи во мне проснулось непреодолимое желание заговорить.
Ни капли не беспокоясь о том, что расплещу чай, с подносом в руках я вприпрыжку, по две ступеньки за раз, поднималась по винтовой лестнице на вершину башни. На ветвях росшего под окном тутовника, усыпанных ягодами, сидели воробьи: они клевали эти ягоды своими медового цвета клювышками и щебетали, переговариваясь. Внизу кто-то – должно быть, Хильми Рахми, кроме него и некому – завел граммофон и поставил одну из пластинок, оставшихся от прежних хозяев дома. Заиграла американская песня, знакомая мне из моей прежней жизни.
Every morning, every evening
Ain't we got fun?
Not much money, oh, but honey
Ain't we got fun?[81]
Теперь, когда у меня уже есть жизненный опыт длиною в столетие, я понимаю, что в то утро, когда я обнаружила Сюмбюль висящей под потолком, Хильми Рахми неспроста поставил пластинку с этой веселой американской песней: он, как и я, был взволнован. Наверное, ему тоже хотелось поговорить, рассказать о случившемся, поделиться переполнявшими его чувствами, чтобы ощутить их еще острее. Кто знает, может, его тоже распирала такая радость, что он ходил по столовой, напевая себе под нос, или же отстукивал ритм пальцами по столу.
Я смотрела на красивое белое тело Сюмбюль, раскачивающееся в пустоте.
Нянька Дильбер потом утверждала, что слышала в то утро мой вопль. Я не помню. Ничего не помню, кроме этой музыки, которая вылетала из окна столовой в сад и, взбираясь по веткам тутовника, достигала башни. И еще помню, как беспощадно красиво играли солнечные лучи на волосах Сюмбюль, спадавших ей на лицо, как торчали розовые соски на ее грудях с белой, почти прозрачной кожей, словно бросая вызов смерти, как стояли дыбом светлые волоски на ее животе и руках, как будто страшились неизбежного.
И вот одним утром, когда уже прошли похороны и собравшаяся по этому поводу толпа наконец покинула особняк, я вышла из башни, где все это время тихонько сидела, и спустилась на кухню. Уже светлело, но все еще спали. Повсюду чувствовалось отсутствие Сюмбюль. Куда бы я ни взглянула, везде видела ее: вот банка, которой она касалась, вот пятно, которое она приказывала вывести, вот фарфоровая посуда, от которой отражался ее смех, когда она, слушая непристойные шутки торговки Ясемин, не удерживалась и начинала хохотать.
У двери в чулан я столкнулась нос к носу с Хильми Рахми. Он был одет в бежевый льняной костюм, весь помятый, который, как я догадывалась, он еще так и не сменил со вчерашнего дня. Его сероватые волосы стали совсем седые, на щетине, отросшей за эти дни, и той проступила проседь. Щеки опали, кожа приобрела зеленоватый оттенок. Глаза, которые прежде огнем сверкали в ночи, теперь поблекли.
Боже милостивый, разве может человек за неделю так состариться?
Я шла намолоть кофе и в обеих ладонях несла зерна. И замерла, не зная, что делать. Он тоже. В растерянности погладил бороду. Затем подвинулся, пропуская меня, но из кухни не вышел. Видеть там огромного Хильми Рахми было очень странно.
Я смолола зерна. Разожгла мангал, сварила кофе и разлила по чашкам. Кивком головы он указал на сад. Летним утром, в те ранние часы, когда палящий зной еще не опустился на город, в тенистом саду нашего дома было особенно хорошо. Мы шли к беседке: он – впереди, я – сзади, с серебряным подносом в руках. Красноватая земля под нашими ногами была мягкой как пух. С тутовников уже опали плоды, и пчелы-труженицы без устали перелетали с одного на другой; с дуновением ветра от лаванды, посаженной Сюмбюль у дороги, доносился свежий, приятный аромат.
Войдя в беседку, я стряхнула с лежавших на кованых стульях подушек налетевшие сухие листья, и мы сели друг против друга. В нос мне ударил запах соли и водорослей, и боль от воспоминания о всех тех людях, которых я потеряла, огненным комом поднялась к горлу. Я поднесла чашку к губам. Раздался ленивый гудок парома, идущего в Каршияку. Какой сегодня день? Воскресенье? Церковные колокола могли бы дать мне ответ, но они хранили молчание с того же дня, в который замолчала и я. Перед моими глазами предстал образ этого самого парома, набитого под завязку помолвленными парочками, офицерами да группками молодых людей, ехавших покрасоваться в место, которое некогда звалось Корделио.
Хильми Рахми в один глоток выпил кофе и закурил. Заметив мои слезящиеся глаза, он подумал, что это из-за сигареты, и переложил ее в другую руку. Выпустив клуб дыма, который сразу унес ветер, он заговорил, тихо, как будто сам с собой:
– Сначала я увидел только ее руки. Это было на рынке в Конье. Она выбирала картошку. И руки ее выглядывали из-под фиолетового чаршафа, как две робкие белые голубки. Взяв с собой старосту, я и пошел просить эти самые руки выйти за меня замуж. Когда же она сняла чаршаф, передо