Восемь белых ночей - Андре Асиман
Она позволила мне коснуться ее губ, но на губах оставался запрет, я знал: настаивать не надо.
– То есть ты согласен съесть напополам еще печенье.
– Выбора нет.
– Инки называет эти кругляшки «шоколадными лесбиянками». Раньше нам казалось, это смешно. Интересно, найдется ли тут что-нибудь нам в дорогу.
Она обшарила ящики. Ничего. Только «эм-энд-эмс» – видимо, купленные для внуков или на Хэллоуин. Большой желтый мешок, закрытый гигантской прищепкой.
– Возьмем немного.
Мы нашли полиэтиленовый пакетик, отсыпали туда конфет, пантомимой изображая слаженные действия неумех-грабителей, вскрывающих сейф.
– Спасибо, – сказала она.
– За конфетки?
– Нет, за то, что приехал сюда со мной. Что сообразил. За все. И за понимание.
– Особенно за понимание, – повторил я с упором и притворной шутливостью.
Спасибо за понимание. Как все-таки она управляется со словами. Сказать все и не сказать ничего.
– Я ему сказала: я тебе не подхожу. Думаешь, он послушал? Потом я сказала: ты мне не подходишь. Все равно не послушал. Дрался до последнего. Я его знаю: вечером он им позвонит и спросит, приезжала ли я. Он скажут – да. Он спросит, одна ли. Они скажут – нет. Он спросит с кем, но они не смогут ответить, тогда он позвонит мне – и конца этому не будет. Все еще доволен, что приехал?
– Ответь сама.
– Мне кажется, да.
Она вытерла руки, передала мне полотенце, стала убирать бутылки с вином.
– Клара?
Она обернулась.
– Да.
– Хочу сказать одну вещь.
Она закупоривала две бутылки. Сейчас все кончится.
– Хочешь сказать одну вещь… – Та же сдержанность в голосе, в положении тела и пристальном взгляде. – Думаешь, я не знаю? – Она посмотрела на меня в упор. – Думаешь, не знаю?
То, как она это произнесла, разбило мне сердце. Я почти что чувствовал, как из груди рвется рыдание. «Думаешь, я не знаю?» Такое говорят, когда вдвоем в постели: думаешь, я не знаю? Думаешь, я не знаю?
Я хотел что-то добавить, но добавить было нечего; она уже все сказала.
– Тогда давай послушаем Генделя, – предложила она.
Мы пошли в гостиную. Она включила проигрыватель, опустилась на пол, встала на коврике на колени. Она успела надеть зимнее пальто. Я сел напротив на стул у стены. В той же комнате, без слов. Потом случилось это.
Не знаю, что такого было в этой сарабанде, что ради нее мы приехали в такую даль. Может, дело в том, что раньше я ее никогда не слышал. «Тебе не кажется, что темп должен быть побыстрее?» – спросил я наконец, пытаясь показать, что тоже почувствовал: следовало бы ее слегка ускорить механически.
Она один раз качнула головой и ничего не сказала, отринув мое замечание за простоту и назойливость – оно таким и было. А потом, без всякой причины или по причине, мне решительно неведомой, подняла взгляд и посмотрела на меня в упор, но посмотрела смутно, безжизненно, вызвав у меня подозрение, что, хотя она и смотрит на меня и не отводит глаз, на самом деле она смотрит не на меня. Сомнений, однако, не было: она смотрела в упор. Я посмотрел тоже, тем же на первый взгляд рассеянным взглядом, но она не замечала его, не замечала меня, и я подумал: вот что происходит с человеком в музыкальном экстазе, а я, наверное, только притворяюсь, как только что притворялся, что я в экстазе от еды, вина, вида, искусства, любви. Когда другие слушают музыку, они растворяются в музыке и в упор смотрят на вас, за вас, сквозь вас, не ожидая встречного взгляда, никаких тайных сигналов бровями, потому что они уже слились с окружающим.
Мы так и будем смотреть друг на друга в упор, сколько там ни будет звучать музыка?
Похоже, так.
Поэтому я встал и, не выпуская ее из виду – а она по-прежнему следила за мною, – встал на колени с ней рядом на коврике – сердце неслось вскачь, мы не сводили глаз друг с друга, я не знал, не нарушаю ли какого-то молчаливого соглашения, в котором меня не все устраивало, ведь она не знает, что я затеял, – но тут я заметил, что нижняя губа ее дрогнула, подбородок слегка сморщился, и я ничего не успел осознать, а глаза ее уже наполнились слезами, и она заплакала. Я завидовал даже этой ее свободе.
– Клара, – сказал я.
Она передернула плечами, в смысле: ничего не могу поделать.
– Не знаю, что на меня нашло. Не знаю.
Я потянулся и взял обе ее руки в свои.
– Я совсем расквасилась, да?
– Это Гендель.
Она ничего не ответила, только качнула головой. Тут-то и надо было ее поцеловать.
– Или Инки, – вставил я. – Или встреча с Максом и Марго, – добавил я, пытаясь установить причину ее слез: так мама помогает ребенку найти точное место, где у него болит ручка.
– Диск мы заберем. У него есть копии, – сказала она наконец. Этим она пыталась мне показать, что в состоянии взять себя в руки. – Бедолага, с этой его мертвой музыкой, дряхлеющим телом и замогильными разговорчиками…
Она заплакала снова, на сей раз навзрыд.
– Ты не включила в список strudel gâteau. – Я пытался ее отвлечь, рассмешить, хотя был не против, чтобы она еще поплакала. Слезы будто бы убрали из ее тела все колючки, а самое главное – придали ей человечности; редко я когда видел в ком такую же человечность. Меня ее плач полностью обезоружил. Я попытался еще пошутить, на сей раз над искусством и искусством пи-пи ка-ка.
Она слегка улыбнулась, но отвлечь себя не дала.
– Музыка всегда заставляет тебя плакать?
Вопрос был не из самых хитроумных, она опять не дала себя отвлечь.
– Я не готова, – сказала она наконец.
Смысл ее слов я понял однозначно. Ладно, лучше говорить в открытую.
– Потому что я готов? – спросил я, будто бы срывая всяческие личины, которые мог носить до тех пор.
Говорим да, говоря нет?
Или все наоборот? Говорим нет, имея в виду да, означающее нет?
– Какие мы путаные, – сказала она.
– Ну, хоть знаем теперь, что путаные, но безобидные.
Она обдумала. Мне показалось, что я наконец-то ее утешил.
– Не уверена, что я… безобидная. Может, мы