Евротрэш - Кристиан Крахт
Боже мой, наша жизнь, какая же это подлая, страшная, жалкая пьеска, думал я, по-прежнему таращась на потолок в гостиничном номере, и видел, что это и в самом деле вечное возвращение, невозможность найти начало во времени, aeternitas a parte ante[12], как мне пытался однажды объяснить один клирик во Флоренции. А вот если бы круговорот истории удалось прервать, тогда можно было бы прямо воздействовать не только на будущее, но и на прошлое.
Теперь я видел перед собой уже не мать, а Эльзи фон Эрли. Это была моя няня, из старинного крестьянского рода в Бернских Альпах; у нее были серебристо-седые волосы, стянутые в пучок на затылке, маленькие брильянтовые сережки-гвоздики в ушах, морщинки вокруг глаз и красивые веснушки на лице; для меня она стала первой женской противоположностью немецкой, строгой, холодной красоте моей матери.
Эльзи жила внизу за поворотом улицы, которая вела к Палас-отелю в Гштаде. Она мне пела, когда родители бывали в отъезде и я гостил у нее в шале, мне разрешалось спать в ее кровати, и там я по ночам крутил ручки светло-коричневого приемника и попадал на радиостанции «Минск», «Беромюнстер» и «РИАС Берлин». А когда после двух часов ночи все программы заканчивались, я слушал под боком у Эльзи монотонные, бесконечные ряды цифр длинноволнового вещания. Пять, семь, восемь, один, пять, два, два, пять, девять, пять, загадочные, пугающие ряды цифр, зашифрованные послания, по ночам передававшиеся из Советской зоны к нам в Швейцарию или бог его знает куда, и я испытывал смутный, но от этого не менее мучительный страх перед этими голосами в радиоприемнике.
Эльзи говорила, что бояться нечего, совсем-совсем, напевала: В саду алая роза, в лесу ландыш цветет, как обрушатся грозы, ветер цвет разметет, держала меня за руку в ночи и обнимала, засыпая; на окнах у нее висели вышитые льняные занавески. Пол в спальне был из некрашеных досок, в палисаднике цвели белые розы у деревянного забора, а сама она пахла чистотой, как свежевыстиранная простыня, которую сушил теплый альпийский фён, задувавший к нам через долину с ледника Дьяблере.
На этом месте я заснул и долго спал без сновидений; а проснувшись утром, сразу вспомнил про бумажный пакет со свитером, купленным накануне у коммунаров на Банхофштрассе. Я встал, зашел в ванную и почистил зубы. Потом сел на край кровати, вытащил из пакета свитер и зарылся в него лицом. Он пах почвенно: сеном, мокрой шерстью, псиной, свежими стружками и сухой листвой. Он пах так и на ощупь был таким, что я натянул его на голое тело и обхватил себя руками перед зеркалом в гостиничном номере, как делал, бывало, перед зеркалами моего детства.
II
Я всегда жил в мечтах, в призраках языка. Никогда я не мог понять, почему, уехав в одиннадцать лет из Швейцарии в канадский интернат, я с тех пор вынужден был без конца мыкаться по свету, волоча за собой свое имущество в пакетах и чемоданах или оставляя его на хранение то там, то здесь. Компакт-диски, которые не послушаешь, потому что плееров под них уже нет, пластинки, которые не поставишь, потому что проигрывателей уже нет. Книги, изъеденные термитами или заплесневевшие от сырости, вышедшая из моды, пахнущая затхлостью одежда.
Что гнало меня – добровольно, в силу какой-то болезненной потребности – в Бангкок, Флоренцию, Буэнос-Айрес, в Калифорнию, на Шри-Ланку, в Кению, Индию и Киото, почему я застревал на годы то там, то здесь, что заставляло меня снимать и покупать там квартиры и дома, почему я вырастил ребенка, помнившего, что когда-то понимал суахили, понимал итальянский, понимал хинди, понимал французский, понимал швейцарский немецкий, понимал испанский – и не просто испанский, а кастильское наречие Аргентины, мягкий, изнеженный испанский со множеством шипящих. Почему? У меня не было ответа на этот вопрос.
Ребенок, не просто любивший поговорить по-итальянски с русским акцентом, на саксонском диалекте с индийским акцентом, по-французски с шотландским акцентом, но обожавший и почти неуловимые сдвиги в звучании языка – литературный немецкий с базельским акцентом, гласский диалект с пeнджабским акцентом, техасский диалект с тосканским акцентом, как будто в этих разветвлениях выговора, в этих минимальных изменениях языковых молекул можно было выследить и поймать что-то, позволяющее различить звуки истинные и выдуманные, классифицировать их как оригиналы и копии.
Сам язык, освобождение и в то же время полное подчинение себе спастического языка, секрет, скрытый в пра-вильной последовательности звуков – вот в чем было дело. Но в конечном счете дело было всегда в немецком. Это всегда был немецкий язык. Это всегда была выжженная земля, страдание самой израненной земли, война, пылающий город и выгоревшие огороды вокруг, это всегда было зачищенное огнеметами гетто, это всегда были приталенные светло-серые мундиры, красивые морщинки в уголках рта у потягивающих коктейль со льдом белокурых офицеров. Это всегда были темно-каштановые девичьи волосы, заколотые наверху слева, занавеской свисающие на лицо и тихонько отодвигаемые рукой в сторону, это всегда была задутая свеча в Амстердаме.
Я жил прошлым, последними двадцатью пятью, тридцатью пятью годами, и они тоже, казалось, не прошли, а остались вечным настоящим. Прошлое всегда было намного реальнее, полнокровнее, ощущалось сильнее, чем Сейчас. Я жил фильмами. И я жил в кинотеатрах, спал в кинотеатрах. А кинотеатры закрывались или перемещались в торговые центры на окраинах. Там, где раньше были кинотеатры, открывались бутики, торговавшие пальто, сумками и туфлями, никому не нужными, никому не нравившимися, кроме моей матери: например, одежда Лоро Пиана, клетчатые, подбитые ватой пиджаки Феррагамо или туфли фирмы Тодс.
Товары в невскрытой упаковке, свитера, кофты, покрывала, брюки со стрелками, которые мать накупала в этих бутиках, складывались в стопки, убирались в шкафы и, так сказать, архивировались; они лежали, никогда больше не удостоенные взгляда, рядом с десятками гермесовских сумочек и сотнями – кроме шуток – ни разу не надеванных туфель Феррагамо. Меха, соболя, чернобурки и