Дина Рубина - Когда же пойдет снег
В палате я отобрала из сетки несколько мягких яблок и положила на тумбочку Веры Павловны, хотя для ее оставшихся зубов и эта пища была немыслимой.
Сухо щелкнул выключатель, и заоконное пространство из-за отразившихся в окне двух наших коек и тумбочек мгновенно стало больничным и неспокойным.
А днем оно было таким по-осеннему прозрачным, ласковым...
Я молча лежала с закрытыми глазами и представляла, как папа листает наш альбом с фотографиями. Я мысленно переворачивала страницы вместе с ним.
Вот Сочи. Меня еще нет на свете. Мама стоит на берегу, на ней очень открытый купальник. На плечах у нее сидит маленький Максимка, голенький, его толстые, по-детски еще кривые ножки свешиваются маме на грудь. Максимке два года, маме - девятнадцать. Они смеются.
Как это сказал Макс? "Она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя эту любовь". Ну да, понимаю; думала - родится ребенок, хлопоты, переживания, о том и подумать будет некогда. Мосты сжигала...
Значит, все это - море, чайки, маленький Максимка, любовь к отцу - было до меня? А я для мамы - горький ребенок!
Нет, нет, все не так... Вот другая фотография. Снимал Максим, и вышло плохо, размыто. Меня собирают в детский сад. Я ору благим матом, запрокинув голову так, что лица не видно. Мама натягивает мне правый ботинок, папа левый. Они смеются, и руки их соприкасаются.
Да, да, руки их соприкасаются... Максим просто напутал! Не могло такого быть, и письма эти - ерунда.
Я не заметила, как в палату пришла Вера Павловна. Она долго сидела на койке, неподвижно смотря в темное пространство за окном, заполненное больницей, потом медленно и отчетливо сказала, не глядя на меня:
- Как смерть никого не щадит!
У меня под горлом что-то сорвалось и, обливая все внутри холодом, медленно поползло вниз. У меня всегда так бывает, когда я чувствую, что сейчас сообщат о чьей-то смерти.
- Кто? - коротко спросила я.
- Лена умерла, - сказала Вера Павловна, строго и горько взглянув на меня.
- Какая Лена?! - закричала я, беспомощно встряхнув пустыми кистями рук и пряча их между коленями. Но я уже знала какая.
- Бледная, рыженькая девушка из третьего корпуса. Помнишь, у окна все сидела и читала. С длинными волосами...
В комнате было тихо, так тихо, что различались шаги в дальнем конце коридора.
- Ну, не надо плакать... - сказала она. - Мне тоже тяжело. Сколько раз сталкивалась, а все не привыкнуть... У нее сердце не выдержало, так на операционном столе и скончалась.
- А у меня крепкое, правда. Вера Павловна?
- И не думай об этом, не надо тебе об этом думать. И перестань плакать, сколько можно!
- У меня папа недавно женился на хорошей женщине, Вера Павловна, знаете... А я не желаю с ней разговаривать, извожу отца, брата, всем треплю нервы и веду себя, как последнее хамье. Это ужасно, да?
- Да уж что хорошего... - вздохнула она. Потом разобрала постель и вдруг, обернувшись ко мне, по-детски спросила: - Свет не будем гасить, да? Страшно...
У меня даже ноги ослабели, когда я увидела его. Он возник из мира здоровых людей и был его воплощением. Он стоял с авоськой за решетчатой оградой, и железный прут вертикально пересекал его лицо. Не улыбаясь, он молча смотрел, как я подходила к нему - к нему, такому красивому! - в этом диком больничном халате.
- Вот и свиделись... - сказал он тоном человека, просидевшего на рудниках тридцать лет и случайно заставшего в живых друга детства.
- Я тебя вижу второй раз в жизни, - сказала я. - Это же можно с ума сойти. Ты у Максима узнал, где я? Он тебя здорово бил?
- Здорово, - сказал он и засмеялся. - Ну, улыбнись, я хочу поцеловать тебя в улыбку.
- Забор мешает, - заметила я. - Пойдем, я тебе покажу лаз. Как ты умудрился в тихий час прийти?
- У меня часы отчаянно спешат, - оправдывался он. - Если б я их время от времени не ставил на место, я думаю, они давно отсчитали бы двадцатый век и принялись за двадцать первый.
Мы шли по обе стороны забора, и я мучительно, всем телом чувствовала на себе ужасный халат. В нем у меня не было ни груди, ни талии, а все только подразумевалось.
Я шла и, не оглядывая себя, чувствовала, что у ворота из-под халата кокетливо выглядывают обтрепанные завязочки рубашки. Но мучительней всего чувствовалось задыхающееся, заикающееся сердце.
- Я тебя вижу второй раз в жизни, - поразившись, сказала я, забыв, что эта мысль уже удивляла меня.
- А с братцем вы великолепная пара сапог, - сказал он. - Сначала говорил, что ты на занятиях, а сегодня утром накричал на меня, что человек уже три недели валяется в больнице и никому до этого нет дела...
Моя скамеечка была занята юным тоненьким папой. Он сидел, вытянув далеко вперед джинсовые ноги, похожие на складную металлическую линейку, и, задумчиво пощипывая усики, казалось, безучастно смотрел на резвящегося растрепанного мальчугана. Мальчишка был просто прелесть, не больше двух лет, очень забавный. Увидев нас, он подбежал и, остановившись совсем близко, принялся разглядывать незнакомцев испуганно-веселыми глазами. Борис достал из сетки апельсин и протянул мальчугану.
- Нет, нет, спасибо! - встревоженно воскликнул папа, поднимаясь со скамейки. - Цитрусовые нам нельзя, диатез.
И вдруг стало понятно, что это очень хороший папа. Из тех, которые каторжники.
- Как зовут вашего сыночка? - спросила я, чтобы доставить ему удовольствие.
- Георгий, - горделиво ответил он, и это звучало как "Гьерги". - Гогия, - пояснил он, и это у него получалось как "Гогья".
Они пошли к забору, туда, где был лаз, и я глядела им вслед и улыбалась.
- Гулять сюда приходят, - сказал Борис. - Такой замечательный парк!
- Они грузины, - продолжая радостно улыбаться, сказала я. - Ты понял? Они грузины. Мне так приятно!
- Если б я знал, что это тебе так приятно, я бы сегодня в справочном узнал, сколько грузин проживает в нашем городе. - Он недоуменно взглянул на меня.
- Ты ничего не понимаешь! - сказала я. - Ничего. Ты зачем сюда пришел проведать меня? Ну тогда давай поговорим.
- Давай поговорим!- согласился он.
И мы замолчали.
Я не могла до конца осмыслить то, что он пришел сюда и сидит со мной на скамейке. Мне мерещилось, что это Максим умолил его приехать. Чуть ли не в ногах валялся. Хотя я прекрасно понимала, что никогда в жизни ничего подобного Максим не сделает. Или, может быть, он так подумал: "Бедная, смертельно больная девочка... Подъеду, подарю тридцать минут счастья..."
Нет, это тоже исключено. Ведь он не знает, что я влюблена в него вусмерть.
Так вы влюблены, мадемуазель?! Похоже, что я наконец призналась себе в этом. Да не все ли равно! Жить, может быть, осталось шиш на постном масле. Хоть перед собой не юродствуй...
- Я понимаю, что ты в затруднительном положении. С одной стороны, неловко напоминать человеку о его болезни. И вообще это ужасная штука посещение тяжелобольных. Ты его жалеешь и делаешь участливое лицо, а сам думаешь о том, как бы не проспать завтра на рыбалку. А больной не делает никакого лица, на нем вообще нет лица, он ненавидит тебя и думает: "Ну, давай спрашивай меня о здоровье, бодрячок! С-скотина..." А иногда ненависть переносится на совершенно неожиданные предметы. Видишь витрину того фотоателье за оградой? Я ее ненавижу. Там поголовно сняты все идиоты. Потому что не может умный человек послушно принимать позы, придуманные бездарным фотографом!
- Это нехороший юмор, - сказал он, серьезно смотря на меня. - Тяжелый.
- Это вообще не юмор, - возразила я. - Чувство юмора за последнее время у меня полностью атрофировалось. Отбито, как печенка в ужасной пьяной драке. А то, о чем я говорила, - это правда жизни. Точно так же об этом написал бы Чехов. Ты любишь Чехова?
- Очень, - веско сказал он.
- Слава богу! Я презираю тех, кто к нему равнодушен. Просто за людей их не считаю, каких бы успехов в личной и общественной жизни они ни достигли. Я всю жизнь читаю письма Чехова, у нас дома есть его собрание сочинений в двенадцати томах. Многие его письма я знаю наизусть. Особенно к Лике Мизиновой. Он ей пишет: "Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас..." И еще так: "Кукуруза души моей!" Обязательно нужно читать примечания к его письмам. Там объясняется, кто такие были Линтваревы, кто такая Астрономка. Только никогда я не заглядываю в примечание к письму восемьсот восемнадцатому. Там всего одна сноска. Знаешь какая?
- Какая? - тихо спросил он.
- Всего одна: "Последнее письмо А. П. Чехова" .
Мы помолчали.
- Я сегодня ужасно много болтаю, как в прошлый раз. А ты очень молчалив, потому что не знаешь, о чем можно со мной говорить, а о чем нельзя. Я это вижу и выручаю тебя - говорю, говорю. Но сейчас я замолчу, и тебе станет страшно, и придется что-то сказать. Поэтому я предупреждаю: можно говорить обо всем. И хоть я панически боюсь смерти, даже о смерти.
И тут он не выдержал.
- Почему?! - закричал он. - Ну почему я дол жен говорить о смерти! И вообще, что это за безобразие! Я еду на свидание к юной девушке, перед этим готовлюсь, наглаживаюсь, бреюсь, черт возьми, так, что в меня глядеться можно, стою час в очереди за апельсинами! И вот вместо девочки меня встречает нудная старая баба и уже полчаса ведет заупокойные беседы. В боку у нее закололо - подумаешь! Вот у меня уже третью неделю насморк не проходит!